И Мишка Косолапый,возвышаясь
над всеми ними, сидел как
виновник
торжества и улыбался во всю свою
злобную звериную пасть,
наслаждаясь своей властью над людьми….
"Медведи".
Ни с кем не здороваясь, дошел я до дома, безмолвный, немой, с больной
грудью. Прибрался после нерях военных и без проблем состриг и побрил медвежьи
волосы. Потом спокойно и деловито убрал их с кровати и пола, тщательно
вымылся, почистил зубы и лег в постель. Ночью вставал, смотрел грудь, которая
уже перестала болеть: ни одного волоса не выросло. Особой радости я не
испытывал: знал, что рано или поздно медвежья лапа заявит о себе, что дело
здесь не в волосах, а в моем отношении к людям.
На следующий день я сидел в привычном полумраке своего кабинета и
подошел к окну. В затененном, мрачном пространстве тупика, среди зеленых,
седых от мороза стен я увидел движущееся темное пятно. Приглядевшись, понял,
что это человек, маленький, закутанный в какие-то черные тряпки. Шел он к
выходу из тупика, но странно: проваливался, падал в сугроб, с трудом
выбирался, затем стоял, качаясь, начинал двигаться и опять падал. Вот он упал
и уже не мог встать, я вышел из училища, ослепнув на миг от сверкающего дня.
Повернул – во мраке тупика, передо мной, лежал этот небольшой темный
человечек, наполовину утонув в сугробе, протянув руки вперед, к солнцу, до
которого так и не добрался. С огромным трудом, проваливаясь по колено, я
подобрался к нему, вытащил из снега и еле доволок до дороги, на солнечный
свет. Чуть отдышавшись, поставил его на ноги: это был… Гриша Берлогин. Весь в
снегу, лицо измазано кровью, тоже в снегу, а из глаз обильно текли отчаянные
слезы. Он не держался на ногах, грузно сел и вдруг безнадежно заревел грубым
голосом, тонко подвывая, как медвежонок.
К нам подбежали ребята, стали подходить мастера, преподаватели, а я
стоял около Медвежонка в праздничном свете зимнего утра и весь трясся от
напряжения и страха.
- Кто это тебя так? – мастер с добрым, бодрым лицом склонился к нему.
А он не мог отвечать и все ревел и ревел, глухо, почти басом, как
медведь, тонко подвывая, размазывая снег, сопли, слезы и кровь по лицу.
- Здорово его отделали, - посерьезнел мастер, оглядывая Медвежонка. –
Ногами били, по лицу, - он показал на два сильных кровоподтека на лбу, около
виска и под носом. – Чуть левее, - он показал на висок, - и конец был бы ему.
Боюсь: не перелом ли это: видишь: кожа с мясом содрана – кость видна. А зубы
наверняка выбили, - он поднял верхнюю губу Медвежонка. – Вон, видишь: один
обломан, а другого нет – оттуда кровь и хлыщет. В больницу его надо, срочно:
он задохнуться может.
Я оставил Медвежонка мастеру, а сам пошел в канцелярию вызывать
"Скорую".
На следующий день меня пригласили в кабинет химии, где выстроилась моя
группа. Здесь были директор с Косоглазовым, первый, как всегда, возбужден, с
гневом смотрел на ребят. Вошла Марья Петровна со своей обычной
благожелательной улыбкой.
- Кто это сделал, я спрашиваю?! – подступал директор. – Последний раз
спрашиваю!
Ребята стояли вытянувшись и стойко молчали.
- Тут ведь дело милицией пахнет, судом, если Берлогин или его родители
заявление напишут. Уж он-то знает, кто его бил. Лучше, говорите правду, чтобы
я мог как-то это дело уладить.
- Берлогину проломили череп и выбили два зуба, сказали в больнице, -
все так же улыбаясь, проговорила Марья Петровна.
Мне стало не по себе от этой улыбки.
- И кого за это будут судить? – спросил директор. – В первую очередь,
меня и замполита, потому что мы за него головой отвечаем. Вам этого очень
хочется? Что, я мало для вас сделал?! Тебя, Молодцов, таскали в милицию,
когда ты Берлогину губу разбил? А? Нет, потому что я все устроил, объяснил
это неудачным падением. А ведь слух об этом быстро до райкома дошел, и сам
"первый" меня спрашивал. Но сейчас я молчать не буду, скажу, что
ваша группа Берлогина избила в неурочное время около училища. А там пусть
назначают следователя искать виновных. Вас затаскают в милицию: каждый день,
каждый день будут по одному с родителями вызывать, на работу им сообщат! Вам
этого хочется?!
Ребята замялись, стали переглядываться.
- Ну… - сказал Молодцов, - мы… с ребятами… видели, что его… били… но
не наша группа, Николай Федорович.
Директор заинтересовался:
- Ну, рассказывай, рассказывай….
- Ну… - Молодцов посмотрел на ребят, - у нас в школе его вообще
считают снежным человеком, ну… первобытным, в общем….
Ребята улыбнулись, согласно закивали.
- Ясно, дальше говори.
- Ну… после завтрака все пошли в училище, а Ломовой, ну, из 44-й
группы….
- Группы Василия Ефремовича?
- Ну да… он, в общем, стал к Берлогину приставать, надсмеивался над
ним….
- Так, понятно, - директор сел за учительский стол и заинтересованно
смотрел на Молодцова.
Тот продолжал:
- Берлогин сначала молчал, потом стал огрызаться… ну, тут и другие
ребята стали приставать, дразнить его снежным человеком, толкали его, он
падал….
- Так, так….
- А потом к нам пацаны подошли, мы стали разговаривать….
- А Берлогин?
- Его мы уже не видели…. Потом, когда к училищу подошли, шум услышали…
ну, там, в тупике, около мастерских…. Нам и сказали, что Берлогина пи… бьют….
- Так… и вы не вмешались?
- Так его, можно сказать, вся школа била: одни били, другие
подбадривали, там такая толпа была….
- Ну а вы-то что?!
- Мы рвались к нему… вот, Колька подтвердит, Витек тоже… они со мной
были….
- Рвались, Солдатов? – директор обратился к моему старосте.
- Рвались, Николай Федорович, - Витя серьезно кивнул. – Но к Берлогину
нельзя было прорваться, мы только слышали, что его били, а он почему-то не
кричал.
- А кто, кто его бил, никого не видели?!
- Не видели мы за толпой, Николай Федорович, народу много было.
- А потом все быстро разбежались: построение началось, - сказал
Молодцов.
- А вы что, так и бросили его… подыхать?!
- Да нет, мы к нему подошли….
- Подошли, подошли, Николай Федорович, - продолжил Солдатов, - но он
нас к себе не подпустил. Ругался страшно, гнал.
- И кровью харкал, а к себе не подпустил.
- Меня ногой пнул: я его хотел в охапку взять, - сказал высокий и
здоровый Коля Лосев.
- И вы его бросили…. А если бы он там и умер… от потери крови, от
ушибов? Хорошо, что его Александр Алексеевич увидел.
- Он не подпускал нас, Николай Федорович, даже драться хотел.
- Ну, раз он и драться хочет, мы и подумали, что ему не так уж и
плохо, встанет – сам пойдет, - добавил Молодцов.
- Думали, думали, а человек чуть на тот свет не отправился, - сказал
директор, остывая и становясь грустным.
- А как еще думать, Николай Федорович? Разве не так?
- Не так. Со злости человек и полудохлый может на ноги встать и руками
размахивать, а потом упасть и окочуриться.
- Мы не знали, - сказал Молодцов и опустил голову.
- Не знали, Николай Федорович, - повторил Солдатов и тоже опустил
голову.
- Звери, звери, всем училищем… на маленького, беззащитного парнишку,
который каждому по пояс будет! Это ведь надо же, а, Марья Петровна?! Разве не
звери?
- Конечно, звери, - казалось, Марья Петровна сочувствовала Берлогину и
директору.
- Вот что, - как бы спохватившись, сказал директор, - я этого дела так
не оставлю. Виновных, тех, кто бил, надо найти, это скандал на все
Медведеево. Вы, - он посмотрел на Солдатова, Молодцова и Лосева, - скажете,
кого вообще вы видели в этой толпе, когда били Берлогина, а уж через них мы
доберемся до этих зверей. Я их выкину из училища с волчьей характеристикой,
слово вам даю!
Вряд ли ты такое сделаешь, подумал я. Для этого надо известить райком,
которого ты больше всего боишься. Нет, не выкинешь ты их, хотя и преисполнен
благородного негодования. Интересно, а поверили ли его слову ребята? Трудно
сказать.
Но по-настоящему, не на словах, жалко ли хоть кому-нибудь из этих
взрослых и ребят Берлогина? Черного, незадачливого, очень дикого и
неприятного парнишку, похожего на медвежонка? Он чужой для них, это видно в
их отношении к нему. Да, мы оба с Берлогиным чужие здесь, не вписываемся в
окружающую жизнь: меня до сих пор ребята "бьют" кличкой.
"Звери, звери… на маленького, беззащитного парнишку, который
каждому по пояс будет…" - вспомнил я слова директора. Блохин был тоже
коротышкой, тоже чернявым, и как он пошатнулся, когда я его ударил, схватился
за щеку, а мордочка стала такой глупой, жалкой, беззащитной…. "Звери,
звери вы все, все училище, - звучал во мне голос директора, - и ты, Александр
Алексеевич, вдвойне зверь, потому что ты учитель – вдвойне должен быть
человеком". И опять заболела грудь и сердце, стыд охватил меня всего, и
никакие доводы рассудка, что в истории с Блохиным у меня не было иного
выхода, кроме пощечины, не могли заглушить эту боль. Я начинал презирать и
ненавидеть самого себя.
Поэтому уроки я вел как-то вяло и даже виновато, невольно стараясь
быть мягче, заглядывал ребятам в глаза, говорил много вежливых слов. Но от
этого еще больше чувствовал и видел их жестокость.
Вот сидит умный, кажется, душевный парень, он не может не понимать,
что мешает мне своими разговорами – плюет на тот труд, который я совершаю
ради него, значит, плюет и на меня самого. Другой, Лисянкин, который совсем
недавно сидел у меня в гостях, видит, что мешает, виновато оглядывается на
меня, когда я делаю ему замечание, замолкает, но через мгновение снова
разговаривает. Разве это не жестокость? Конечно, я видел и понимал такое и
раньше, но сегодня их жестокость особенно глубоко ранила меня.
Они пренебрегают мной… а я разве не пренебрегаю ими? Разве в этом я не
жесток к ним? Индивидуально, индивидуально надо с ними работать, завоевывать
свой авторитет, - я же только урокодатель.
А дома меня ждала приятная новость: две комнаты наверху, где жили
взрослые, освободились, и я могу "переезжать". Наконец-то у меня
будет что-то вроде своего дома, даже квартиры. Я поднялся на четвертый этаж и
осмотрел их. Две стандартные комнаты, каждая на четырех человек, одна
напротив другой через общий коридор. В обеих было по одному большому окну:
одно смотрело на запад, другое – на восток, в одной стояла пружинная кровать,
в другой – обшарпанный стол. Да это шикарное жилье! Я не поленился: сходил в
"город" (центр), купил два замка и навесил их на двери – мое теперь!
– а в воскресение наметил перенести туда свои вещи.
В воскресение я долго спал, а когда встал, в голове и душе было пусто,
нехорошо. Пошел обедать, но аппетита не было, а тело охватила расслабляющая
ломота. Я понял, что заболел. Ребята, почти все, разъехались по домам, в
столовой снова хозяйничали Зина и Катя. Пока я ковырялся в супе, подошла
повариха и села с девушками в раздаточной, около окна, кушать.
- Идет, - сказала повариха, глядя в окно.
Раздался короткий смешок.
Я поглядел в окошко и увидел Варвару, бодро шагающую к общежитию.
Вздрогнул, даже испугался, взглянул еще раз, но уже с некоторым презрением.
Сейчас я хотел и не хотел ее видеть, скорее всего, не хотел.
Я ждал ее в гостинице.
- А я принесла тебе новость, - поздоровавшись, сказала она. – Света
просит нас с тобой прийти на репетицию. Они решили новую пьесу ставить.
Пойдем?
- Старая не получилась, так решили играть новую. А если и новая не
получится, ведь все от актеров зависит? – сказал я с явным намеком, улыбаясь.
Варвара тоже улыбнулась, но было непонятно: почувствовала ли она
намек. Вероятно, нет, потому что спросила:
- Ну как, пойдем?
- Нет, Варя, никуда я не пойду, - сказал я, ложась на койку. – Хватит
с меня всех спектаклей. Я свою партию сыграл, может быть, хорошо, может быть,
плохо, но понял, что в актеры не гожусь и подаю в отставку. Советую: то же
сделать и другим.
И опять: то ли она не поняла, то ли не захотела понять, села на койку
около меня и сказала:
- А я Свете ничего не обещала, я тоже не хочу идти.
Ну вот, пожалуй, до конца наших встреч немного осталось, думал я,
смотря на Варвару. Она отвернулась и вдруг тихо запела:
Без меня
тебе, любимый мой, земля мала, как остров,
Без меня
тебе, любимый мой, лететь с одним крылом,
Без меня
тебе, любимый мой, нелёгко и непросто….
Скучно, думал я, продолжая смотреть на нее, вот уже и прощается:
чувствует, что вечно этот "спектакль" продолжаться не может.
Она закончила, посмотрела на меня и наконец-то заметила, что я болен.
Смерила температуру – 37,5.
- Пойдем ко мне – я тебя быстро вылечу.
- Не нужно, это простуда, пустяки. Извини, Варя, я спать хочу.
Она помолчала и ушла.
Болезни поддаваться нельзя, и я решил ради "спортивного"
интереса побороться с ней. Во-первых, надо сходить за едой: ужина в столовой
не будет.
Я вышел на улицу. Близился Новый год, миллионами волшебных
разноцветных камней празднично сверкал на солнце снег. Но это великолепие
почти не трогало меня. Я теперь слишком хорошо знал, что природа холодна к человеку
и поэтому так красива. Смотрел на острова белых туч и на чистую,
одухотворенную лазурь неба во все пронизывающем сиянии солнца. Но темноватые
клетчатые загогулины, их пучки ползали в глазах и мешали насладиться
праздничным чудом природы. Я вижу клетки стекловидных тел моих глаз, сказал
мне врач, и избавиться от этого уже нельзя.
А среди людей, в Татарстане, проходили выборы в Верховный Совет, и в
училище работал буфет, на полке стояло пиво. Я взял две бутылки, перемячи с
мясом и пошел обратно. Дома разгрыз таблетку аспирина, запил ее пивом и
зажевал перемячом. Потом, превозмогая недомогание, начал перетаскивать свои
вещи с первого этажа на четвертый, в свою новую "квартиру". После
четвертого захода весь взмок. Опять принял таблетку аспирина со стаканом
пива, съел еще полперемяча. Наконец, вещей в гостинице почти не осталось. Я
тяжело дышал, с меня градом катился пот, но физические страдания притупляли
душевные: настроение было бодрое. Перетащив все свое наверх, запер гостиницу
и завалился спать в своей комнате. Утром смерил температуру – нормальная.
Голова ясная, ничего не болит, бодр, аппетит есть.
После обеда пришла Варвара.
- Насилу тебя нашла. Что ж ты не сказал, что переселяешься на новую
квартиру, я бы помогла. Как себя чувствуешь?
- Все в порядке, - ответил я и рассказал, как вылечился.
Варвара уважительно улыбалась.
- Теперь ты богатый жених, с квартирой, а все в одиночку да в
одиночку, не надоело?
- Нет, в одиночку лучше: на людей полагаться нельзя.
- Ты в этом уверен?
- Да.
- Ну, смотри.
Она обняла меня и стала гладить. Я почему-то вспомнил
"медведицу" Варю и усмехнулся: та не только гладила меня, но и
вылизывала. Варвара не заметила усмешки, а мое выздоровление взяло свое: я
полюбил ее. Без радости, почти как тогда, когда превратился в медведя. Потом
долго сидели, говорили. Варя пригласила меня к себе на Новый год, добавив,
что Володя уходит к друзьям.
Да, Новый год приближался, но, когда мы вышли на улицу, было сумрачно
и мрачно. Варвара, как Аксинья с Григорием Мелиховым, открыто шла со мной под
руку, гордо подняв голову. Мне это нравилось, хотя было чуть жутковато. Так
мы вышли на темную улицу и двинулись вдоль ряда изб, пока не поравнялись с
водопроводной колонкой. Какая-то бабка вынырнула из темноты и, увидев нас, остолбенела.
- Чо зенки-то вылупила, али никогда не видела?! – весело, зло и
задорно крикнула ей Варвара и потянула меня дальше.
Бабка попятилась. Я засмеялся:
- Молодец, не боишься, ловко ты ее!
- Вылупила глазища-то, ведьма старая! – так же задорно, смеясь,
сказала Варвара.
- Да, наверное, все тут о нас с тобой знают, и сплетен, наверняка, не
перечесть.
- Еще бы, да еще с прибавлениями. Хочешь расскажу, что о тебе
говорили?
- Валяй, страшно люблю о себе послушать.
- Говорили, что перед тем, как приехать в Медведево, ты в двух
деревнях баб гонял и насиловал.
- Ого, две деревни?! Да я богатырь русский, спермотозавр!
Неприятно, хотя и смешно было все это слышать. А сумерки сгущались. Я
сейчас особенно четко чувствовал, что уже порвалась нас "связующая
нить", что вся эта грубая веселость наша – наше отчаяние, мы "чужие
друг для друга", да "вряд ли есть родство души".
- Саш, я тебе надоела? – вдруг совсем иным тоном спросила Варя.
- Да нет, вроде. Знаешь, я после своих жизненных перипетий так и не
могу охладеть, успокоиться: душа часто болит. Хочу быть холодным, как вот эти
часы, - я показал ей их на руке в умирающем свете дня. – Видишь, как холоден
цвет металла, как он поблескивает бесчувственной серостью.
- Ты такой и есть.
- Нет, не такой.
Ничего она не понимает, но для этого надо любить. Вообще, ей явно не
хватает знания людей, интереса к ним.
Я проводил Варвару до дома.
- Зайдешь? Обедом накормлю.
- Нет, спасибо, уроки надо готовить.
- А может, зайдешь? Соскучилась я по тебе.
- Знаешь, Варя, неудобно мне при Володе.
- Кстати, он о тебе сказал: "Алексеич – отличный мужик".
- Спасибо, но я все-таки преподаватель: неудобно как-то. Был бы я
слесарь, пекарь – другое дело.
- Сейчас-то какое это имеет значение?
- Имеет.
- Ну, как знаешь.
Я не "выкручивался": это была для меня тоже важная причина,
но и здесь Варвара меня не поняла.
Наступили последние дни старого года. Впереди десять дней зимних
каникул, настроение у всех приподнятое.
Столовая общежития была полна ребят и мастеров. Кормила повариха Люся,
худая, с простым, несколько вытянутым лицом. Она громко болтала с мастерами,
чувствовала себя здесь своим человеком. Я взял еду и, как всегда, сел за стол
учителей, рядом с раздаточной, где стояла Люся.
- Васька, ты меня лапами-то не задевай, а то обварю – без лап
останешься, - крикнула она. – А что ты без лап-то: чем будешь на кол-то
сажать?
- А ты не жалей, тебя я и без лап посажу, - усатый парень, мастер,
смеялся, обнажив белые и ровные зубы.
Все взрослые дружно заржали, ребята тоже смеялись и улыбались, среди
них были и девушки. Посыпалась новая похабщина, задевающая Люську. Она весело
орала, отбивалась от слишком нахальных – мастера гоготали еще больше.
Я возненавидел их…. Тут что-то лопнуло у меня в груди, потом побежали
мурашки, охватила дрожь и боль стала разливаться по всему телу. Ложка в руке
задрожала, застучала о тарелку, а кожа на кистях начала покрываться
волдырями, которые сразу лопались и выпускали бурые волосы. Это было очень
больно, я застонал и впился в поверхность стола кривыми когтями.
Я опять становился медведем, но уже в тяжком страдании… при всех… -
меня охватил ужас…. Но никто не смотрел на меня… никто не посмеялся, ни
ужаснулся… никто не мог и помочь мне: все были увлечены скотоподобным
"поединком" Люськи с мастерами. В полном отчаянии я по-новому
возненавидел и Люську, и мастеров, и свое звериное превращение. Чем больше
они похабничали, тем больше росла моя ненависть, делающая меня зверем, скотом
– тем мучительнее и острее была моя боль. Я стал медленно подниматься,
кряхтя, раскачиваясь, встал на задние полуноги-полулапы, а передними оперся
на стол, прорезая его когтями. Одежда, обувь сдавили меня, угрожая треснуть,
и я с трудом прорычал:
- Хва-атит, наве-ерно, ско-отничать, дайте пожра-ать споко-ойно-о!..
Ребя-ата здесь.
Стало тихо.
- А что мы такого говорим? Шутим, не хотите – не слушайте, -
возмутилась Люська.
Хотел я показать этой "шутнице" свои лапы и когти, режущие
стол, но вспомнил, что она их не увидит, как не слышала, наверное, и моего
рычания. Последним усилием воли стал брать себя в руки:
- Я говорю: хватит скотничать: здесь не кабак! – ломая себя и свой
голос, задыхаясь, уже проговорил, а не прорычал я.
- Да не скотничаем мы, неужели и пошутить нельзя?! – еще больше
возмутилась Люська.
Казалось, она действительно не понимала, о чем я говорю.
"… ибо огрубело сердце людей сих
и ушами с трудом слышат, и глаза
свои сомкнули…" –
прозвучало во мне настолько явственно, как будто я сам вслух сказал.
Но мастера стали вставать и вскоре разошлись.
Давление одежды и обуви спадало, я сел и посмотрел на свои руки: все в
порядке, они снова стали вполне человеческими, моими. Боль, страх и ярость
покидали меня, но опять возвращалась тоска, да еще отвращение и
опустошенность от всей этой дикой, безобразной сцены. На столе я увидел следы
своих когтей: они здорово порезали его светлую поверхность.
Новый год подступал незаметно, в училище составили график дежурств на
праздники. Мне выпало 31 декабря, с 22-х до 24-х часов: действительно, кому
из коллег, сотрудников придет в голову позвать меня в гости.
Сегодня уроков почти не было, но я устал и, направляясь домой, запер
свой тупик кабинет и медленно пошел к выходу. И вдруг в этом полумраке будто
распахнулось окно в солнечный мир: громко и радостно грянули мелодичные
электрогитары, ударные, зазвучал бодрый, захватывающий ритм рок-н-ролла,
птицей взвилась вольная мелодия Запада. Ритм ускорялся, мелодия
электрогитары, опираясь на ударные и струнные, подхватывалась органолой и
вела в новый, свободный мир прерий, лесов и солнца. В кабинете, около выхода,
где я когда-то писал плакаты, играл наш вокально-инструментальный ансамбль, в
котором участвовали ребята старших курсов. Я постоял, немного послушал и
пошел домой, чувствуя себя гораздо бодрее, чем тогда, когда выходил из своего
мрачного тупика.
31 декабря. Мне не хотелось оставаться одному, тем более, после этих
недавних мерзопакостных и ужасных событий. Вечером я пошел к Варваре, хотя
знал, что меня ждут скучные вечер и ночь.
Тихо, чуть загадочно было вокруг. Старые деревья стояли задумавшись,
снеговые кроны, как тяжелые, неразрешимые мысли, давили их. Но крепкие
деревья были спокойны и величаво красивы.
Передо мной лежала знакомая, как моя судьба, узкая дорожка в снегу,
протоптанная людьми. А ведь и мою, и любую чью-нибудь судьбу тоже
"протаптывают" люди, хотя чаще не в ту сторону, куда надо. Значит,
чтобы изменить свою судьбу, надо повести людей в другую сторону, но для этого
нужно изменить их самих. Я снова посмотрел на ведущую меня дорожку. А куда
уйдешь от этой дорожки-судьбы? В сторону не свернешь: там сугроб –
провалишься.
И все-таки, почему так однообразна моя дорога-судьба? Например, я
точно знаю, что расстанусь с Варварой, потому что так всегда было и с другими
женщинами.
Варвара приняла меня с обычной стеснительной улыбкой, приветливо
поздоровался Володя и быстро ушел к своим приятелям. Я прошел в знакомую
комнату: стол уже был накрыт на двоих, светился телевизор, и Варвара рядом с
шампанским поставила большую бутылку марочного вина. Мы сели и стали пить.
Варвара передавала "городские" сплетни, я односложно отвечал –
разговора не было. Сказала, что муж зачастил: все свои вещички забирает
понемногу, а Люду, дочь свою, даже с днем рождения не поздравил, когда она
приезжала. По-прежнему хочет их выселить и сам поселиться, только такое у
него никогда не выйдет. Я слушали и слушал всю эту галиматью и, наконец,
понял, что надо уходить: дома лучше.
Вдруг я почувствовал, как внутри меня зарождается ритм, какая-то
пульсация, где-то в нервах, в душе. Вино понемногу будоражило кровь – я начал
шутить, смеяться и уже явственно слышал этот четкий, шейковый, скорее,
рок-н-ролльный ритм не только в себе, но и вокруг, в предметах, даже в
воздухе.
Настало время идти на дежурство в училище, и, подавляя в себе это
начало будущей музыки, я пошел вместе с Варварой, хотя она всячески
отговаривала меня. По дороге Варвара иронизировала над моей
"преданностью" работе, а я отшучивался: дескать, служака старый –
дело свое знаю туго. Шел, болтал, а ритм – начало грандиозного рон-н-ролла –
звучал и в скрипе снега под ногами, и в интонациях наших голосов, и во
взаимных улыбках, а самое главное – в душе, где зарождалась захватывающая
мелодия. Елки вдоль дороги около училища действительно поднимались и
опускались, отмечая такт, а чудесная мелодия жизни развивалась и ширилась,
напоминаю ту, западную, которую я слышал недавно в училище.
С трудом сдерживая себя, я сменил мастера, поздравив его с "наступающим",
а Варвара уселась за телефон и стала обзванивать своих подруг. Одна из них,
видно, настойчиво звала ее к себе, и Варвара будто обещала прийти. Да, мне
очень хотелось сходить к кому-нибудь и станцевать этот рок-н-ролл, который
охватывал меня так, что я начинал подпрыгивать.
Затем мы пошли проверить кочегарку, в которой сидел трезвый и потому
очень злой кочегар. Пожелав ему доброй ночи, я с Варварой пошел обратно, в ее
дом.
- Ну как, пойдем в гости? – спросил я, пританцовывая.
- Можно, вообще-то, но я отказалась. А чо это ты дергаешься?
"Дергаешься", дура, - сказал я про себя, - не дергаюсь, а
танцую великий рок-н-ролл, а ты ничего не слышишь и не понимаешь, только
боишься, что в гостях твои подруги меня уведут. Хотя, вообще-то, ты права:
под такую музыку меня вполне можно увести. Но я сразу взял себя в руки,
"приглушил" рок-н-ролл внутри и вернулся к грустной, то есть
обычной своей роже.
- Тебе скучно? - участливо спросила Варвара.
- Да, немного.
- Ну так пойдем пить вино и веселиться.
Встретили Новый год, оставшуюся ночь смотрели телевизор, - и
рок-н-ролл во мне угас. А утром приехала Люда, дочь Варвары, и привезла с
собой московского портвейна.
- Вот, девочку замуж отдавать пора, а на нее никто и не глядит, -
сказала Варвара.
Я посмотрел на Варвару и вспомнил, как она говорила: "Если Володя
весь в меня, то Людмила - вылитый отец". Муж ее был нерусским, с
какой-то странной фамилией, Штыкмауер. В ту ночь Варвара показывала его
фотографию в юности: типичный азиат, похожий на корейца или монгола, но она
сказала, что он немецкий татарин. Голова у него была маленькая, круглая,
глаза узкие, губы тонкие, но в целом, выражение лица умное и волевое.
Показывала Варвара и свою фотографию в молодости. Она была в блеске
своей милой красоты: изящная, с обликом тургеневской девушки, очаровательным
русским лицом. Дочь учителя истории, она сидела в актовом зале школы, и ножки
ее с открытыми круглыми коленями тоже вызывали восхищение. Тогда у меня
вырвалось: "Если бы я тебя встретил в то время, то, наверное, не
задумываясь, предложил руку и сердце". Варвара проглотила это с улыбкой.
Так вот, Людмила действительно очень походила на отца: несколько
смуглое лицо с небольшими черными волосами, но его азиатские черты были
смягчены, облагорожены, хотя в карих глазах чувствовался какой-то затаенный,
бешеный огонь. Хотя, признаюсь, различал все это смутно после бессонной ночи
и приличного количества выпитого вина.
- Ничего, Люда симпатичная, найдет себе хорошего парня, - ответил я
Варваре.
- Нет их, хороших-то, - сказала Людмила, - повывелись давно.
"Повывелись давно" – слова из старой студенческой песни,
которую мои однокашники по университету часто певали в "трудовом"
семестре, на уборке картошки. Что-то загорелось у меня внутри: Люда ведь
студентка Казанского университета, где и я учился, - вестница из того
далекого, прекрасного мира юности:
Тех дней,
когда в жилище света
Блистал он,
чистый херувим,
Когда бегущая
комета
Улыбкой
ласковой привета
Любила
поменяться с ним,
Когда сквозь
вечные туманы,
Познанья
жадный, он следил
Кочующие
караваны
В
пространстве брошенных светил;
Когда он
верил и любил,
Счастливый первенец творенья!
Да, тогда мне не грозил "веков бесплодных ряд унылый", хотя
злоба и сомненья уже были мне знакомы.
Нет, лермонтовские строки не погрузили меня в меланхолию воспоминания:
Люда-то из "жилища света" была рядом. Что-то игривое проснулось во
мне, а вместе с ним и ритм того рок-н-ролла, который, казалось, угас
безвозвратно за столом с Варварой.
- Да нет же, - ответил я Людмиле, - посмотрите внимательнее вокруг –
мир не без добрых людей.
- Добрых-то много, да что от них толку.
Мне нравились ее максимализм и откровенность, я сам был таким.
- Ой, да никто замуж не бере-ет…. – затянула Варвара.
А мой рок-н-ролл все мощнее и четче звучал во мне. Я смотрел на Люду и
чувствовал, что она сейчас что-то понимает во мне, даже кивает головой в такт
моей музыке, или это мне показалось…. Она тоже смотрела на меня, и взгляд у
нее был особенный, сердечный, глубокий, который я четко видел, несмотря на
свое состояние.
- Ну, давайте выпьем за Новый год и хороших женихов, - поднял я свой
бокал.
Все дружно чокнулись, выпили и немного поговорили. А ритмичные звуки
электрогитары, ударные возносили мелодию вверх, к солнцу, свободе
безграничной. Правая моя ступня отстукивала ритм, его чувствовали и стол, и
стены, вздрагивая в такт.
Люда подошла ко мне:
- Вы хотите танцевать… правильно? И вы уже без этого не можете.
- Да, - ответил я, - давно хочу.
Она достала откуда-то магнитофон и включила. Зазвучало что-то
медленное, в русском духе. Потом ушла в другую комнату и закрыла за собою
дверь. Ее долго не было, и Варвара, уже несколько отяжелевшая от выпитого и
съеденного, завела очередную сплетню.
И вот вошла Людмила…. выглядела она странно: на ней был один
полураспахнутый халатик, а на голове раскиданные в разные стороны черные
волосы. И вдруг магнитофон прибавил громкость: зазвучал мой рок-н-ролл, тот
самый, который жил во мне, но уже с такой развитой, отчаянно безумной, живой
мелодией, что и мертвого подымет. Я поднялся навстречу Людмиле. Это была моя
музыка… и ее, Людина. Она встала в позу, именно ту, которую требовал
американский рок-н-ролл, взяла меня за руки, и… я, музыка, Люда слились в
одно целое. Где, когда я так здорово научился танцевать, но я делал именно
все то, что требовали наш танец и Люда. Топал, кидался к ней, брал в свои
объятия, склонялся над ней, а она вихрем летала вокруг меня и во мне. Ее
тонкие белые ножки полностью оголились, как и маленькие груди, которые
тряслись, прыгали, мотались, а развевающиеся и взмахивающие полы халатика
делали ее похожей на вьющуюся, порхающую птицу. Она очаровывала и манила к
себе как воплощенная мечта о вечной юности и жизни, жизни, в которой нет
места рассудку и разуму, а царствуют только сердце и тело. И тут она крепко
обняла меня, слилась со мной всем пламенем грудей, живота, белых ножек, мыса
и… отошла, остановилась, в упор глядя в мои глаза... Я чувствовал ее запах,
запах пота, жара тела и духов. Как будто что-то сковало ее, и она
превратилась в застывшую статую юной вакханки. Разом все замолкло вокруг,
похолодело. Вот каково на самом деле это счастливое мгновение истинной жизни.
И лишь издалека, из какой-то степной глубины донеслась тоскливая песня
Варвары:
Ой, мороз-мороз,
не морозь меня,
Не морозь
меня-а-а, моего коня….
Жар, сжигавший нас, превратился в холод, мороз, который тоже начал
сжигать меня, охватывая ужасной болью и горечью.
Люда медленно отошла в сторону, потом к столу, где сидела ее мать,
поющая в неизбывной тоске "морозную" русскую песню, подошла к ней и
медленно погладила ее по волосам. Варвара перестала петь, улыбнулась, обняла
свою дочь, прижала к сердцу и сказала ей что-то приятное, родное. Я опять
почувствовал себя изгоем, ненужным этим родным и близким друг другу людям.
Сел, налил бокал вина, выпил его и вспомнил М. Ю. Лермонтова:
"Так томимый голодом в изнеможении засыпает и видит пред собою
роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары
воображения, и ему кажется легче; но только проснулся – мечта исчезает…
остается удвоенный голод и отчаяние!".
Я поднялся и стал прощаться.
- Остался бы, мы еще пирожков свежих поджарим, - уговаривала Варвара,
сонная, полупьяная, но счастливая от приезда дочери.
Люда так же, как до танца, трезво и ясно смотрела на меня, и я еще раз
проклял свою глупую, человеческую натуру, все так же бессмысленно рвущуюся к
жизни.
А когда вышел за ворота и в лицо пахнул свежий, вольный ветер, я
заплакал. Впереди раскинулся простор безлюдной улицы, прошли несколько
человек, веселые, радостные, а вверху безоблачная, безграничная ширь неба и
свободное, великолепное, новогоднее солнце. Но я свернул на узкую дорожку,
где никого не было, где тесно нависли снежные деревья, закрывая солнце и
небо, и плакал, плакал. Да, сейчас я любил дочь Варвары и завидовал матери,
которая с ней осталась. Эта юная девушка шла ко мне с любовью и счастьем, но
не дошла, остановилась, не посмела его дать… хоть на миг, на единый миг.
Господи, какую же чушь я несу, неужели мне еще недостаточно моих страданий?!
Быстро промелькнул мой долгий путь, я вошел в свою комнату и упал на
одинокую койку. Не было ни сил, ни слез, а только одно, все более
успокаивающее меня отчаяние, мысль, что не видать мне в жизни счастья как
своих ушей.
Так я валялся до вечера. Только сел за стол, как ко мне зашел Воликов
Паша, мой ученик с третьего курса. Учился он плохо, как и большинство ребят,
но был весьма симпатичен своим дружелюбием и открытой улыбкой, которой умел
управлять. Высокий, статный и красивый юноша со светлыми волосами, еще
по-детски пухлыми губами и умной задоринкой в глазах. Он поздоровался, поздравил
с Новым годом и поинтересовался, чем я занят.
- Да вот, уроки готовлю, - ответил я. – Ты уже, наверное, забыл, как
это делается.
Паша дипломатично рассмеялся. Я предложил ему стул.
- Паша, ну а как ты дальше собираешься жить, после училища, кем хочешь
быть? Наверное, не трактористом, я так думаю.
- Да, вы правы, - он оживился. – Я давно мечтаю водить гоночный
автомобиль.
- Значит, гонщиком хочешь стать?
-Да, - Паша все больше оживлялся, с него понемногу сходила
дипломатичность. – Представляете, летишь, вокруг все несется, а у тебя как
будто крылья…. Я с детства любил быструю езду, особенно на мотоцикле, - гонял
на пределе.
Я смотрел на него и видел, как он превращался в другого человека:
казалось, у него действительно вырастали крылья.
- Но для этого нужно учиться, Паша, согласен?
- Да, конечно, но ничего не могу с собой поделать: не хочу. Да у нас в
группе тоже никто не хочет.
- Неправда, а Филимонов, Калашников?
- Это у них просто привычка: как пошли со школы, так и продолжают.
- Другими словами, ты трудиться не любишь.
- Нет, трудиться я люблю: например, трактор ремонтировать, но вот эту
физику, геометрию, алгебру терпеть не могу. Да и зачем они? Обучали бы только
тракторам, автоделу, правилам движения. Вождение особенно люблю, вот вождения
бы побольше давали.
- Значит, образование не нужно, знания, кроме автодела, не нужны…. А
как же жить в мире и не знать его?
- Ну, как не знать: живешь – сам учишься….
- Но этого ведь так мало…. Ты хочешь изучить только одну, маленькую
часть жизни, автодело, а она огромна и вся связана с тобой…. Как же можно не
иметь о ней хотя бы первоначального представления?
- А разве всю ее когда-нибудь изучишь? У меня вон отец всегда говорит:
"Дураком родился – дураком и помрешь".
- Конечно, весь мир человек никогда не изучит, но он вечно
приближается к этому знанию. А разве не бедна жизнь человека, разве он
не обкрадывает сам себя, когда добровольно отказывается от ее изучения?
Поверь, Паша, ты жил бы во много раз интересней, если бы стремился учиться.
- Александр Алексеевич, я с вами согласен как с учителем, как учитель
вы правы, но по-человечески – в жизни все не так.
- Я бы хотел быть правым и как учитель, и как человек. Жаль, что ты
меня не понимаешь, - горько сказал я.
- Да понимаю я вас, понимаю: вы учитель и не можете говорить иначе.
- Значит, учитель не человек? Я не отделяю одно от другого, Паша.
Мы расстались. Вот он, результат разобщенности образования и народа,
учителя и ученика. Вряд ли Воликов придет еще. Оторванность знаний от
практики, атмосфера в обществе, где культура, интеллигентность,
образованность морально и материально стоят на последнем месте – все это тоже
заставляло юношу говорить так, но я чувствовал и какую-то правоту Павла, но
какую?
Долго я лежал на койке и размышлял об этом. И тут вспомнил старый
советский фильм "Земля Санникова". Там есть песня, которая как-то
мало соответствует картине, но связывает мой танец с Людмилой и разговор с
Пашей:
Есть только миг между прошлым и будущим,
Именно он называется "жизнь".
Этот миг я испытал в танце, а Паша представляет его в мчащемся
гоночном автомобиле. Да, подобное свойственно молодым: жить таким мигом, не
рассуждая, то есть жить в полную силу и быть по-настоящему счастливым, к чему
тут образование, учеба. Да, Паша прав, прав как человек, влюбленный в такой
жизненный миг, живущий для него. Но прав и я как учитель: я жил так и потерял
все. В нашем споре он выше меня, как может быть юность, живущая сердцем, выше
зрелости, живущей разумом. Но и я ниже его, потому что весь мой жизненный
опыт и образованность не уберегли меня: в танце с Людмилой я снова был готов
потерять все:
"Но
жалкое познанье мне дано,
И дорого
плачу я за уроки".
В воскресение в Медведеево проводилась новогодняя ярмарка. Обед в
столовой не готовили, так как ребята разъехались по домам, и я пошел в
"город" добывать пищу. Купив консервов и хлеба, я увидел Варвару со
своими детьми. Поговорили, и вдруг Варвара принялась меня всего отряхивать.
Неужели я испачкался? Где? Когда она наклонилась к ногам и начала отряхивать
брюки, мне стало неловко. Что-то унизительное было в этих
наклонах-поклонах, шокирующее ее и меня. Закончив, раскрасневшаяся, улыбающаяся,
как всегда немного стеснительная, она спросила:
- А что у тебя там, в сетке?
- Обед, - ответил я.
- Пойдем к нам, я тебя настоящим обедом накормлю.
Не хотелось мне туда идти, я отказывался, но она все-таки уговорила.
По дороге сказала:
- Отец приходил, дверь сломал. Я милицию вызвала, увели.
- Зачем он сломал? – спросил я.
- Говорит, что это его квартира, требует, чтобы мы выселялись.
Дома Варвара переоделась в домашний халатик, Люда тоже. Я смотрел на
них обеих и думал: нет, теперь ни одну из них не хочу, новогоднее утро
перечеркнуло их для меня навсегда. Хотя, надо отдать должное, обе выглядели
обольстительно со своими чуть прикрытыми прелестями.
Варвара приготовила сытный обед. За столом оживленно разговаривали, и
Людмила звала Володю поступать после десятого класса к ней, в университет.
Мать поддакивала, Володя говорил что-то неопределенное.
- Володя, ты же хотел к нам, в СПТУ? – поинтересовался я.
- Да, я пойду… я твердо решил, - вновь заявил Володя.
- Правда, я тебя должен предупредить: знаний, которые ты получаешь в
школе, там не будет, но зато приобретешь специальность и, значит,
самостоятельность.
- Да, я пойду в СПТУ, – повторил Володя. – Учиться мне уже надоело,
пора начинать самостоятельную жизнь, - он улыбнулся.
Правда, мать говорила, что Володя историю любит: читает исторические
труды…. Но серьезно ли это? В его годы многие чем-то увлекались, как
увлекаются новой игрушкой, а потом бросали, когда игрушка надоедала.
После обеда все встали и покинули меня, так как я начинал новую кружку
чая, и тут раздался звонок в дверь. Варвара подошла к ней, посмотрела в
глазок и громко сказала, что не пустит. Раздалось подряд несколько звонков.
Она опять спокойно, хотя и с некоторой растерянностью, ответила:
- Перестань хулиганить, я милицию позову.
Сильный удар потряс дверь, она затрещала…. Кружка дрогнула в моей
руке, я, кажется, дождался развязки своей любовной истории. Еще удар, опять
треск, но уже громкий, душераздирающий, и дверь, сломанная пополам,
открылась. Вошел мужчина, довольно плотный, с седоватыми волосами, которые
несколько смягчали азиатские черты его лица.
- А-а-а, у вас тут веселье!.. – зло прорычал он.
- Уйди, уйди, уйди!! – наскакивала на него Варвара, крича плачущим
голосом.
- Прочь! – отодвинул ее рукой мужчина и прошел вперед. – А ты чо
здесь? Место себе нашел, квартира понравилась? - обратился он ко мне.
Я встал:
- Квартира мне ваша не нужна, у меня своя есть. А здесь я потому, что
меня пригласили чай пить.
Хотя было страшно, но, железно держа себя в руках, я внешне казался
спокойным. Это несколько отрезвило мужчину, он повернулся и прошел в
комнату. Я двинулся вслед за ним:
- Здравствуйте, меня зовут Александр Алексеевич, - и протянул ему
руку.
Тот обернулся, пожал ее и сказал:
- Ну, раз гость – проходите, садитесь. Я гостя не гоню.
Мы вместе сели на диван, перед нами стояла Варвара, дальше – Володя и
Людмила. Помолчали. Я улыбнулся и сказал:
- А у вас золотые руки: я видел, что и водопровод вы сами сделали, и
раковину поставили, и воду горячую провели.
- Да, это ерунда, - отмахнулся он.
- Но не каждый же это может.
Опять помолчали.
- Ну, хватит, уходи, уходи… видеть тебя не могу! – сказала Варвара
голосом, переходящим в крик.
Штыкмауер как с цепи сорвался: тоже закричал:
- Никуда я не уйду: это моя квартира, вы уходите!
- Уйди, отец, уйди, не позорь мать! – вступился Володя.
- Никуда я не уйду, сяду здесь и буду сидеть, пока вы не уйдете!
Узкие глаза его налились кровью, лицо застыло в неистовой злобе, он смотрел
на Варвару, как бык:
- Мало я тебе башку разбивал, забыла?!
И вот тут, после этих слов, все в доме изменилось. Сразу резко
похолодало, даже морозный ветер пронесся из сломанной двери, стемнело, хотя
на улице солнце продолжало светить по-прежнему. Но ни Штыкмауер, ни Варвара
уже этого не замечали: началась обычная ругань, где слово
"квартира!" выкрикивалось чаще всего. Свет медленно меркнул, а
бывшие муж и жена все чаще наступали, наскакивали друг на друга, с воплями и
рычанием, так что уже нельзя было разобрать, где он, а где она.
Я встал, вышел в прихожую и начал одеваться. Когда снова заглянул в
комнату, увидел двух медведей, которые ожесточенно дрались между собой, но
дрались как-то необычно: живо, по-людски. Оба лохматые, взъерошенные, они изо
всех сил лупили друг друга лапами. Я смотрел на них, на ломаемую мебель, на
сжавшихся в углу их детей, и было страшно, но презрение, вызывающее горькую
насмешку, ослабляло это чувство. Дети, которые все еще видели в этих медведях
людей, своих родителей, набрались мужества и кинулись к ним, пытаясь оттащить
друг от друга, но они двумя взмахами лап раскидали их в стороны и снова
сцепились. Я не мог решить, кто из медведей победит, потому что оба казались
здоровыми, сильными, дикими, но один из них недавно был женщиной, нежной и
красивой, привлекательной и близкой мне…. Кажется, как давно это было….
Странно, неужели я начинаю привыкать к таким медвежьим сценам, хотя
сказал когда-то Н. В. Гоголь: подлец человек: ко всему привыкает. Оглядел
себя, пощупал грудь, но ничего медвежьего, к большому счастью, не обнаружил.
Тогда позвал детей, но в ответ передо мной выскочила медвежья морда с
раскрытой пастью и узкими глазками и проревела:
- Не ле-езь, не твое-е это соба-ачье де-ело-о!
Дети опять кинулись к дерущимся родителям, и снова медведи разбросали
их по углам и стенам. Вдруг в прихожую вбежала Люда, вся в кровоподтеках и
слезах:
- Я сейчас за милицией пойду!! – истошно крикнула она и, накинув
шубейку, выскочила на улицу.
- Правильно, - сказал я ей вдогонку и, аккуратно закрыв за собой
разбитые половины двери, тоже вышел на улицу.
Здесь по-прежнему сияло зимнее новогоднее солнце, ослепительно сверкал
снег, шли веселые люди с ярмарки и никто не знал, что рядом происходит
отвратительная сцена. Но за Варвару я не боялся: такая сильная медведица
сумеет постоять и за себя, и за своих детей. Хотя, честно говоря, сейчас для
меня ее судьба, сама она, наконец-то, стали по-настоящему безразличны и
вызывали только презрение.
С понедельника все снова вошло в обычное русло: дом, уроки, занятия с
книгами, диссертация. С аванса взял мебель в кредит: два кресла, стол,
шифоньер и диван-кровать – поставил в свою жилую комнату. Потом на стареньком
проигрывателе, взятом в училище, до позднего вечера слушал музыку В. А. Моцарта,
П. И. Чайковского, А. Рубинштейна и спектакль Театра им. Моссовета
"Маскарад" по пьесе Лермонтова, с Н. Мордвиновым в главной роли.
Лежал, курил и думал, что где-то я давно перестал жить. Да, если жизнь
проходит без тех "мигов", которым отдаешься безрассудно и делаешь
то, что желает твое сердце.
Звучал "Реквием" Моцарта…. Тогда я был студентом
университета и безумно любил одну симпатичную мещаночку с удивительно
красивым голосом. А она просто хотела выйти замуж, тем более, что была старше
меня на три года. А я весь отдавался этим "мигам" встреч с нею –
"мигам" любви, но любви только моей. В безумии страсти я требовал
от нее того же:
О, как
убийственно мы любим,
Как в
буйной слепоте страстей
Мы то
всего вернее губим,
Что
сердцу нашему милей!
И я буйными ссорами с Надей "губил" ее доброе отношение ко
мне, "губил" эти "миги" любви. Надя стала избегать меня и
нашла себе достойного мужа, аспиранта. Дома, в одиночестве, и потом, обнимая
бесчувственного отца, я рыдал, слушая "Реквием". Что я тогда
чувствовал? Смерть, гибель, просто жить без своей Наденьки я не мог. И музыка
выражала все это, плача о самом дорогом, словами невыразимом, но без чего не
было и не будет души человеческой, – о любви.
В подобном изображении прощания с жизнью не знаю ничего равного Шестой
симфонии П. И. Чайковского. Я слушал ее и думал: если бы за всю свою жизнь он
написал только ее, то стал бы великим. Нельзя выразить страдания души глубже
и сильнее, чем в этой музыке, тем более, русской, родной. Человеческие муки
от прощания со всем светлым, прекрасным, связанным с детством, юностью,
молодостью, с русской природой и жизнью вообще, выражены с такой нечеловеческой
мощью, что мурашки бегут по телу, а сердце кричит и плачет в безысходном
отчаянии. И вот только тут чувствуешь и понимаешь весь ужас смерти человека.
Лермонтов и Рубинштейн перенесли меня на Кавказ, в ту чудесную,
волшебную страну, куда с недавних пор я стал ездить каждое лето. Впервые
побывал там вместе с отцом, когда перешел в одиннадцатый класс. Поехал туда
"больной", влюбленный в свою одноклассницу, девушку с длинной
косой, написавшей мне два стихотворения о любви. Моим родителям она не
нравилась, и они решили, что бродячая жизнь туриста и Кавказ избавят меня от
этой неудобной для них любви. Помню Новый Афон и песню, которая звучала над
морскими волнами: "Воз-вра-щайся, я без тебя столько дней….". Но
Кавказ родителям не помог, и они отдали меня в армию. После двух лет я опять
вернулся к любимой: она лежала передо мной на кровати и даже не соизволила
"проснуться", чтобы поздороваться, – разговаривать мне пришлось
только с ее матерью.
Шли годы. Поездка с отцом не изгладилась в памяти: особенно часто я
вспоминал белоснежную вершину горы, сиявшую в лунном свете, высоко и в то же
время таинственно близко среди сплошной ночной темноты, окружающей меня. В
университетские годы я начинал заниматься Лермонтовым и снова поехал на
Кавказ. Любовь к Лермонтову росла параллельно с любовью к Кавказу, и тот, и
другой стали для меня неразделимы. После второй поездки я сердцем понял слова
поэта:
Хотя я
судьбой на заре моих дней,
О южные
горы, отторгнут от вас,
Чтоб вечно
их помнить, там надо быть раз:
Как сладкую
песню отчизны моей,
Люблю я Кавказ.
Теперь к "чужим горам под небо юга" меня тянуло постоянно, я
только и мечтал о них и стал регулярно ездить на Северный Кавказ. Там я
попадал в иной мир дикой, величественной природы, мир "незнакомый, но
родной", где сияющие под солнцем или в перьях облаков снежные вершины
гор зовут к себе душу, прочь от опостылевшей, недостойной действительности.
Затем Рубинштейн очаровал меня своей музыкой о том же Кавказе. В
романсе Демона вершины гор светились под волшебным темно-синим покровом ночи,
и зов в этот чудесный мир был сильный, потому что он был близок душе, тому
самому сокровенному в ней, что идет еще от чистоты детства:
"Лишь только
ночь своим покровом
Верхи Кавказа
осенит,
Лишь только мир
волшебным словом
Завороженный,
замолчит….".
Музыка поэзии и прозы Лермонтова, оперы Рубинштейна "Демон",
кавказские горы - как одно целое - и были тем "волшебным словом",
которое "заворожило" меня на много лет. Оно упало на
"благодатную" почву рождавшегося во мне неверия в добро, в разумное
устройство мира, когда в столкновениях с людьми, чтобы сохранить в себе
человека, я мог только "стараться все возненавидеть и все на свете
презирать". Муки, мысли, мечты Лермонтова стали моими, его "пучина
гордого познанья" обобщила мой жизненный опыт, дополнила его.
"Могучий дух" поэта оплодотворял это знание, вдохновлял меня на
действие, сопротивление, а главное – на утверждение в себе и других
человеческой личности, ее ценности, гордости: "Я не унижусь пред
тобою….".
"Маскарад" в исполнении Н. Мордвинова был откровением моей
жизни, все мысли и чувства Арбенина настолько были близки мне и для меня
актуальны, что я не раз применял его тактику действий и побеждал подлеца
словом и делом.
А за окном уже стояла темная ночь с множеством вопросов, на которые
отвечал страстный голос Арбенина-Мордвинова:
"Что жизнь? Давно известная шарада
Для
упражнения детей;
Где первое – рожденье! Где второе –
Ужасный ряд забот и муки тайных ран,
Где
смерть – последнее, а целое – обман!".
Утром я, как всегда, пришел в столовую. Теперь здесь
хозяйничали две поварихи: печально знакомая мне худая Люська и полная Маша.
Хотя первую я не любил, но мне нравилось, как она говорила
"пожалуйста", когда ее благодарили за пищу. Очень уж душевно,
по-доброму она это говорила, что никак не вязалось с ее хамством. Нередко при
ребятах она могла выматериться, рассказать похабный анекдот, но это в здешнем
обществе не замечалось, хотя и уважения к ней не вызывало. К Люське
относились добродушно-насмешливо, некоторые даже любили за наглость. Мать-одиночка
прижилась только в училище, так как из других организаций ее гнали за
грубость, нечистоплотность и воровство. Сейчас я увидел ее дочь, маленькую,
симпатичную девочку с большим бантом на голове. Поняв из разговора матери,
что вечером она собирается куда-то уйти, малышка спросила: "Мама, ты
опять на бл…ки пойдешь?". Раздался общий нестройный хохот, а мама ничуть
не смутилась.
В обед я, как часто это бывало, сел рядом с Марьей Петровной и
библиотекаршей Кисуевой. Еда была невкусной, и Люська принесла Марье Петровне
чудно пахнущий суп с фрикадельками. Марья Петровна спокойно принялась за
него, а мной внезапно овладела сильная обида, переходящая в бешенство.
"Значит, у нас здесь есть белая и черная кость! – воскликнул я и
обратился к Марье Петровне: – Желаю вам приятного аппетита!" В сердцах
хлопнул руками по столу, встал и пошел домой. Вот оно, хамство и хамы: повар
и завуч одним миром мазаны.
Вечером я подошел к раздаточной взять свой ужин. Люська стояла одна и
грустно смотрела на ребят, сидящих за столами.
- Да, Люся, я смотрю, не любишь ты учителей, - сказал я.
- А чо вас любить: бездельники вы все. Какая у учителя работа? Провел
урок да иди домой, спи.
- Но это по твоим понятиям: ты, видно, не понимаешь работу учителя.
- Ну да, а чо ее понимать?
Лицо у нее было несколько вытянутое, простое, весьма потрепанное, но
признаки молодой деревенской свежести начисто уничтожались выражением
застоявшейся грубой и наглой мужественности. Я впервые столкнулся с такой
дикостью и тупостью, с такой скрытой звериной злостью, исходившими от
женщины. Это меня взбесило, вызвало ответную злобу, но ругаться не хотелось,
тем более что рядом кушали ребята.
Взял пищу и сел за стол. Что ж, я выслушал откровенное мнение об
учителях, пускай идиотское, "медвежье", пропитанное злобой ко мне,
но откровенное, и это хорошо. Конечно, я защищу себя и учителей, отомщу ей,
когда настанет время.
Домой я вернулся в омерзительном настроении, делать ничего не хотелось
– сидел в кресле и курил. Обида жгла сердце; возвращалась и будто набухала
прежняя боль в груди. Немедленно, немедленно я хотел действовать, но это было
невозможно. Надо обратиться в местком и выкинуть ее из училища, факты у меня
есть – завтра же, завтра это сделаю. Но поймут ли меня коллеги, ведь они, в
сущности, такие же, как Люська? Никто из них не сделал ей ни одного
замечания, для них нормально ее поведение, поведение малообразованной
поварихи. Ну что ж, тогда пойду в райком. – Тогда тебя "сожрут" в
училище, тот же директор найдет причины, чтобы выкинуть не ее, а тебя. – Но
"умыться" ее оскорблением, молчать, то есть подчиниться ее хамству?
Нет, пускай, выкинут: мне не привыкать. Я был весь стиснут, будто медвежьими
объятиями, но… пока ничего не происходило, даже боль в груди начинала
утихать.
Долго я не мог успокоиться и лег спать в таком табачном дыму, что
можно, как говорится, топор вешать. Потом я словно заснул, и тут чувство
обиды и бешеной злости нахлынуло с новой силой, и опять заболела грудь. Вдруг
я себя почувствовал очень маленьким, и меня начинала пеленать какая-то
молодая и злая медсестра, очень похожая на Люську. Она сильно натягивала на
меня пеленку за пеленкой и презрительно цедила сквозь зубы: "Вот вы,
учителя, какие никчемные, даже пеленать себя не можете – все за вас делай.
Куда ногу-то свою волосатую суешь, видишь, я ее пеленкой захватить не могу!
Руку-то свою поганую убери: чего мне ее в морду тычешь?!". Я умирал в ее
руках, у меня затекала, немела каждая часть тела, но, когда она стала
наворачивать пеленку на горло, страшно закричал от дикой боли и удушья и…
проснулся.
Наяву я весь был обмотан простыней и одеялом так, как будто меня
действительно спеленали. Казенное одеяло было бурое и ворсистое – казалось, я
полностью был в медвежьей шкуре, но она почему-то не давила, не приносила
боль. Да, "медвежье" одеяло закрывало, несколько изолировало меня
от холода малоотапливаемой комнаты, от внешнего мира и этим даже успокаивало,
создавая некоторое чувство защищенности.
Вот я и лежал так, как запеленатый ребенок, но потом оглянулся.
Слабый, но холодный, ознобный поток воздуха от болезненно рождающегося дня за
окном просачивался сквозь окошко. Я решил встать, взять пальто и укрыться
потеплее. Вдруг заметил, что стены комнаты, потолок явно приблизились ко мне,
лежащему. А вещи стояли уже почти вплотную к моей постели…. Темно-коричневый
шкаф медленно открывал свои дверцы, будто медведь раскрывал свои смертельные
объятия, и тяжело скрипел, надвигаясь на меня. Стол был похож на медвежонка,
стоявшего на четырех лапах, и исподлобья, из-под своей нависающей крышки,
пристально смотрел на меня. Я не видел, но знал, что там, за моим окном,
темные избы с чернеющим за ними лесом тоже приблизились ко мне, тоже угрожают
мне. Надо бежать, бежать, пока еще видна смутно белеющая полоса двери
комнаты! Попытался вырваться из "медвежьего" одеяла с простынями –
не получается: они были намертво закручены "медсестрой" Люськой и
сдавливали меня. Я рвался, трепыхался, бился, в конце концов, свалился бы на
пол, но меня поддержали сильные дверцы-лапы шкафа-медведя. Он неистово
скрипел, трещал всеми своими досками и обнимал, прижимал меня к себе,
стараясь вдавить в ту черную пустоту внутри него, которая воцарилась там, где
недавно лежала и висела моя человеческая одежда. Я дернулся еще раз и услышал
близко, за окошком, победный рев. Так мог реветь только медведь, я уже не мог
ошибиться. Рев ворвался в комнату и оглушил меня не столько силой, сколько
мощью своего звериного чувства жизни и победы. Я почувствовал и услышал, как
затрещали мои сдавливаемые шкафом кости, и потерял сознание.
Очнулся я на полу, там же, около дивана. Стало уж достаточно светло: в
комнате вроде все было нормально, только я почему-то занимал много места. Э,
да я вновь превратился в медведя, и тело мое растянулось по всему полу,
вплоть до двери. Да, я вновь стал медведем, но не ужаснулся, как это было
раньше, а обрадовался, потому что мои человеческие кости и тело были бы
раздавлены всмятку медвежьим "объятием" шкафа. Я лежал и
бессознательно, по-медвежьи, радовался тому, что остался жив, и благодарил за
это зверя, поселившегося во мне.
А потом я уже ни о чем не думал, а только повиновался оставшимся во
мне человеческим рефлексам, которые велели мне встать, умыться. Когда
одевался, то как-то сам собою похудел, большая часть шкуры опала и позволила
натянуть рубашку и костюм. Когда взглянул на себя в зеркало, то увидел вполне
приличную медвежью морду, от которой вовсе не пришел в ужас, а аккуратно
причесал ее, как и волосы на голове. Впервые мой медвежий облик не казался
мне неприемлемым, к тому же я был уверен, что люди его не увидят.
Действительно, никто в столовой не удивился моему виду, здоровались
как обычно (потому что они сами медведи?), значит, все было в порядке.
Конечно, мне было тесно в костюме, но зато тепло в медвежьем теле, покрытом
шерстью, поэтому в учебный корпус я шел легко, без пальто, совершенно не
страдая от мороза, чем вызвал удивление и похвалу ребят и Косоглазова.
Наслаждался новыми запахами: они исходили от каждого предмета, наслаждался
бодрящей, живительной свежестью зимы. Спускаясь с оледеневшей горки, которую
раньше обходил с осторожностью, я еле удержал себя от желания броситься на
лед и проехаться всем телом вниз, а потом кувыркнуться и в диком восторге
протянуть ла… руки к сияющему весельем солнцу. Уроки тоже прошли замечательно,
на одном дыхании: ребята почувствовали во мне крепкую уверенность, силу,
когда я огрызнулся пару раз, и вели себя покорно.
На обед пришел в прекрасном настроении и вежливо поздоровался с Люсей,
которую вчера, помнится, возненавидел. Встал перед ней, жду пищи, а она будто
не видит, затем нехотя положила. Нужен мне чистый стакан – опять заставляет
ждать, сказав, что сначала перемоет их все. Я бы ее одной лапой… рукой
уложил, но приходится ждать, возмущаться про себя. Наконец, сам взял грязный
стакан, помыл его и налил компот. Она бесстрастно молчала. Нет, и в медвежьем
теле я чувствовал себя плохо, вдобавок засвербело под ложечкой, под плотным
слоем волос и мышц…. Здорово хотелось размазать эту мразь по стене, но вокруг
были люди (или медведи?).
Вдруг заметил, что несколько третьекурсников взволнованы, как и я.
Один из них, Трофим Буроватых, друг того парня, который расписывал мне
"прелести" своей группы в начале года, подошел ко мне:
- Александр Алексеевич, я хотел бы с вами поговорить.
- Давай, Трофим, - ответил я, и мы отошли в сторону.
- Я насчет Люси…. Ребята все возмущены: кофе недоливает постоянно,
нальет и ходит, смотрит, у кого слишком много. Добавки не допросишься. Хамит,
посылает всех, матерится.
- Я это предполагал, Троша. Так что будем делать? Я думаю, всем вашим
ребятам надо написать заявление директору, рассказать об этих фактах. А?
Буроватых замялся. Как и я… когда вчера раздумывал об обращении в
местком…. Смотрел в глаза Троши и видел в них смущение, боязнь и желание
всякого порядочного человека избавиться от хамства, обиды, несправедливости.
Я что, забыл все?! И терплю ее унижения?? Я что, испугался?? – Нет, ты
стал медведем, просто медведем, которого никто не видит, а медведь не привык
различать такие тонкости. – Что-то перевернулось во мне, я как-то неловко
дернулся…. Нет, к черту, к черту, я человек, человек, я не могу им не быть!
А Троша смотрел на меня во все глаза, не понимая мою задумчивость,
дерганье. Я повернулся к нему и сказал бодрым голосом:
- Чего ты боишься? Да ладно уж: я сам займусь этим.
Что-то дико охнуло вокруг: нет, не ребята, где-то за окнами, и эхом
отозвалось здесь.
Я сразу почувствовал себя легче, реальнее, смелее. Домой бежал во всю
прыть, потому что неожиданно стал замерзать на улице в одном костюме. Я
бежал, а шерсть разлеталась от меня и летела за мной, не желая отставать. Я
слабел, а холод поджимал меня, не давая и мига для отдыха.
В общежитие я вернулся вполне реальным человеком, ослабевшим,
задохнувшимся, потным и дрожащим, будто от медведя убежал. Первое, что
сделал, вернувшись в свою комнату, разделся и осмотрел себя с головы до ног.
Уже не только под сердцем, но и вся грудь, весь живот были покрыты густыми,
бурыми медвежьими волосами, слипшимися и влажными от пота. Тело под ними
начинало болеть. Я вспомнил недавний случай с Люськой и мастерами в столовой,
когда только сопротивление им в защиту ребят и себя спасло меня от
болезненного превращения в медведя. Поэтому я сразу сел за стол и начал
писать заявление в местком: изложил факты и просил принять меры против
Людмилы Мотаевой. Потом пошел в училище и отдал заявление Безлапову,
председателю месткома. Он прочитал его и грустно взглянул на меня:
- Да, Алексеич, мы уже давно с ней маемся, а сделать ничего не можем.
Жалуются на нее постоянно, а куда она пойдет: ее отовсюду гонят.
- Ты уж, Михалыч, разберись серьезно: ни я, ни ребята терпеть такое не
намерены.
- Я понимаю, Алексеич, разберемся, не беспокойся.
Я шел домой и чувствовал, что моя медвежья шкура опять здорово грела:
сейчас, в январский мороз, среди сильного, бьющего в лицо хлопьями снега
ощущал себя крепким и защищенным, будто был в своей стихии, как… медведь в
зимнем лесу.
Дома, со страхом взглянув на окружающие меня вещи, я вновь осмотрел
себя. Странно: шерсти стало больше, а боли меньше. Густые, кое-где
завивающиеся бурые волосы покрывали теперь и плечи, и ноги. Как их выбрить? А
надо ли это? Ведь с шерстью в медведеевском холоде теплее, удобнее, а ее все
равно никто не видит, ни одна женщина….
Тут я почему-то вспомнил грустные глаза Безлапова, его печальное лицо
и разговор. И опять сильно заболела грудь. Я снова в чем-то неправ?.. Он
жалеет Люську и потому такой грустный…. А кого жалеет она? Издевается надо
мной, ребятами – нет, я прав: гнать ее надо… поганой метлой из училища… не
место ей здесь. И все-таки чертовски ныла, болела грудь….
- Ты превращаешься в медведя…. – словно со стороны сказал мне другой
мой голос. – Ты понимаешь это? Ты… превращаешься… в медведя… - еще медленнее
и внушительнее произнес он.
- Как же я превращаюсь, если я один борюсь со злом, один ему
сопротивляюсь? Многим Люська не нравится, но молча терпят ее – подчиняются
ей, я лишь один восстал. Значит, я человек, настоящий человек, а не медведь.
А шкура – это внешнее, я ее и сбрить могу: день потрачу, а сбрею.
- Нет, шкура – далеко не внешнее: она из души твоей растет, так что со
временем ее никакие ножницы, никакая бритва не возьмет. Хотя сейчас ты и не
хочешь ее состригать: тебе в ней удобнее и теплее… потому что ты
превращаешься в медведя, которому его шкура необходима.
Я сидел, курил, думал, потом разделся по пояс, взял ножницы и
осторожно, медленно стал состригать шерсть, начиная с плеч. За полчаса я
успешно укоротил ее, а на спине были только мои волосы. Надел свитер,
покурил, опять разделся и электробритвой начал сбривать остатки. Долгий и
мучительный труд: щетина сбривалась плохо, бритва дергала и щипала кожу.
Грудь болела все сильнее и сильнее, к тому же я стал замерзать. Принял
анальгин, сунул валидол под язык и накинул на себя пальто. И так, с
перекурами, через два часа, кое-как, более или менее чисто, сбрил все волосы,
и медвежьи, и свои, на груди и животе. Стало легче.
Раздевался и готовился ко сну нехотя, пугливо оглядываясь. Все было на
месте, все было знакомо, но воспоминание о кошмаре прошлой ночи долго не
давало мне заснуть. Вставал, включал свет, осматривал все окружающие
предметы, свои грудь и живот, трогал их – все было в порядке. Зимняя тишина
за окном успокаивала, но ноющая боль в груди и непреходящий страх не давали
спать. Наконец, под утро я забылся тяжелым сном, будто в черную берлогу
провалился.
Утром я бодро встал, но тут же опустился снова на кровать: боль пулей
пронзила грудь, самое сердце. Я испугался, осторожно поднялся, добрался до
лекарств и опять принял анальгин и валидол. Посидел, не курил, пока боль чуть
не притихла, не стала ноющей. С трудом умывался, брился, застилал кровать и
одевался. Осмотрел тело – все чисто, но… по-моему, на ногах появились не свои
волосы, или это мне кажется, моя мнительность….
Два дня я мучился болями в груди и обнаружил, это уже точно: не
только на груди и животе, но и на ногах вместе с моими росли и бурые,
медвежьи, волосы. Я не знал, что делать. Я же снова начал сопротивляться злу:
написал заявление на Люську, отдал его в местком, почему же шерсть заново
начинает расти, превращая меня в медведя, и боль в груди не проходит?.. Может
быть, потому, что я еще не "выкинул" Люську из училища?.. А удастся
ли мне ее "выкинуть", поймет ли меня местком, администрация, директор?
А если нет…. Но за Люську они вряд ли будут мне мстить. И тут я опять
вспомнил грустный взгляд и слова Безлапова. Он жалеет ее, жалеет… а ребят,
меня кто будет жалеть? Да и вообще: кто меня когда-нибудь по-настоящему жалел
и любил?
Если с шерстью я еще как-то мог существовать, то боль в груди не
давала ни жить, ни работать. Поэтому после уроков пошел в поликлинику, снял
кардиограмму, на следующий день сдал анализы – все нормально. "Пейте
корвалол при болях, валидол принимайте и больше физических нагрузок при вашей
работе", - сказал врач. Я вышел из кабинета, вспомнил Варвару, ведь она
здесь работает, и зашел в ее наркологический кабинет. "Она на
больничном", - сказали мне и пригласили заходить: скоро она поправится:
видимо, сразу поняли, кто я. Куда заходить, в наркологический кабинет?
А почему я все-таки не помог Варваре, там, где началась ее драка
с мужем? Ну, сам-то я с ним бы не справился, а милицию или, лучше, соседей
смог бы позвать - Варваре бы меньше попало. И вот только сейчас я
почувствовал укол совести, и он отдался такой болью в сердце, что я присел,
схватив себя за грудь. Вот она, причина боли – тогда на что мне лекарства?
Тем не менее, по дороге накупил корвалола, валидола, анальгина и с этого дня
стал систематически лечиться, гулять на свежем воздухе и делать зарядку. И
чудо: боль начала утихать, но зато росла шерсть, которая продолжала меня
согревать и даже успокаивать, приучая к мысли, что все в жизни совершается к
лучшему. Через две недели, когда я уже перестал обращать внимание на Люську и
ее хамство, меня пригласили на совещание в местком.
Люська сидела перед директором в кабинете; здесь же, вдоль стены,
разместились парторг Топтыгин Василий Ефремович, председатель месткома
Безлапов Валерий Михайлович, зам. по производству Косоглазов и замполит. Когда
я вошел, они оживленно переговаривались. Все, кроме Люськи, приветливо
поздоровались со мной, пожали руку. Директор встал из-за стола, подошел к нам
и тоже вежливо пожал мне руку.
- Александр Алексеевич, мы вас понимаем, вы, конечно, правы: Мотаева
хамит, ворует, нигде ее не держат, гонят, но у нее ребенок….
- Одиночка она, да, мать-одиночка, - добавил Топтыгин, подняв на меня
глаза, и чуть улыбнулся по-дружески.
- Слушай, Алексеич, а не жестоко ли ее увольнять: куда она пойдет, как
она дочку будет кормить? – спросил Безлапов.
И здесь я сказал совсем не то, что хотел или думал, а так, как-то само
собою выговорилось. Выговорилось громко и зло ко всем сидящим передо мною:
- А вас жалел хоть кто-нибудь в подобной ситуации?
Все опустили головы и замолчали. Директор постоял, потоптался и
вернулся к своему столу.
- Так вот, Люся, Александр Алексеевич и ребята утверждают, что ты
хамишь, часто материшься в столовой, при всех…. там ведь и ребята сидят.
- А я не могу не материться, все матерятся, и ребята тоже, а я чем
хуже? Увольняйте меня, мне все равно, - отвечала Мотаева и улыбалась.
- Люся, дорогая, но разве можно так: ведь здесь учебное заведение,
здесь нельзя материться. И потом: издевательства над преподавателем, грубости
какие-то, разве так можно?
- А он? Я уж не буду рассказывать, как он себя ведет…. Ну, конечно,
ему можно, а мы кто? Черная кость.
- Говори, говори, Люся, как я себя веду, в чем я неправ, - сказал я.
- Да ладно уж, промолчу….
- А потом: воровство…. – продолжал директор. – Я ведь сколько раз тебя
предупреждал…. Конечно, поэтому ты и ребятам добавки не даешь: откуда ее
взять.
- А чо я ворую, другие что ли не воруют, все воруют!
Смешно и гадко было смотреть на этот разыгрываемый здесь грошовый
спектакль. Моральную победу одерживала Люська, потому что открыто плевала на
всю мораль, которая давно была уничтожена в училище. Напарницы Люськи каждый
день после работы тащили из столовой по две полные сумки продуктов. Директор
сам грубил учителям, а мастеров так материл из души в душу, что Люське далеко
до него было. Топтыгин был жесток с курсантами, а я сам… разве я не
пренебрегал курсантами, не работая с ними индивидуально, соглашаясь на
липовые оценки их знаний? Разве я не издевался над женщиной, Варварой,
продолжая с ней лживые отношения, мороча ей голову перспективой замужества?
Нет, у всех нас, "порядочных", "не таких", как Люська,
рыльце в пушку, у всех нас есть медвежья шерсть, медвежья кровь, с которой мы
живем и здравствуем.
- Ну как, Люся? – спросил директор. – Если мы дадим отрицательный
ответ Лохматову, твоему начальнику РАЙПО, тебя уже нигде не возьмут, дело на
тебя давно заведено.
Люська немного притихла, но извиняться не собиралась. Очевидно,
скотское равнодушие к другим в ней давно перешло в такое же равнодушие к себе
и даже своей дочке.
Говорить мне не хотелось, было противно, но, тем не менее, сказать
свое мнение на этом скоморошном суде я должен и твердо произнес:
- Я считаю, что Люся работать у нас не должна. Я это говорю как
учитель: кроме вреда, она училищу ничего не принесет.
- Ну вот, Люся, вот мнение преподавателя, а это человек очень
серьезный, он любит свою работу и болеет душой за нее, - сказал директор.
- Ты бы хоть о дите подумала, куда ты сейчас? Совесть-то совсем
пропила, - заметил Топтыгин.
- А зачем вы так говорите? – встрепенулась Мотаева. – Вы что, пьяной
меня когда-нибудь видели?
- Знаю, потому говорю.
- Ну вот что, Люся, - сказал директор, - больше тебе добавить нечего?
Люська молчала, опустив голову.
- Если нечего, тогда иди с Богом. Мы все, что могли, для тебя сделали.
Она встала и ушла.
- Ну вот, Александр Алексеевич, больше у нас она работать не будет.
Хотя жалко ее: человек ведь все-таки, куда она сейчас.
- Николай Федорович, да как можно жалеть таких людей, которые портят
детей, издеваются над другими людьми?! Неужели давать ей возможность
продолжать приносить зло?!
- Да, вы, конечно, правы, Александр Алексеевич, мы целиком за вас.
Теперь в столовой больше не было Мотаевой – дышалось легче. Толстая
Маша, с добрыми коровьими глазами, обслуживала всех культурно, а меня
особенно вежливо.
Что ж, ныне я жил с медвежьей шерстью на груди, животе и ногах, болей
в сердце почти не было, и комнаты своей я больше не боялся. Жалел ли я
Люську, ее дите? Несколько мгновений, когда вспоминал о них, но все это
быстро гасло, когда вслед за жалостью жгла обида за издевательства и
оскорбления. Нет, иначе я не мог поступить ни как человек, ни как учитель.
Конечно, я понимал, что в моем поступке с Люськой была жестокость, как и в
моих отношениях с Варварой. А разве Люська и Варвара, которая плохо сыграла
роль любящей женщины, не были жестоки ко мне? Сейчас идти, помогать Люське
было нереально: это бы зачеркнуло меня как человека и в ее, и в моих, и в
глазах всех. А вот без Варвары я прожить смогу, поэтому надо рвать с ней
немедленно, не мучить ни себя, ни ее. Может быть, тогда поубавится на мне
медвежьей шерсти, но и этот разрыв будет жесток. Однако, грудь не болит,
сердце не болит, потому что принял я всю такую жестокость как неизбежность и
смиряюсь с нею. А что я могу сделать, когда так устроен мир: жить, утверждать
правду и себя в нем означает быть жестоким.
Почти месяц прошел после последней встречи с Варварой. Наконец, она
пришла:
- Здравствуйте, вы врача вызывали? – спросила она, повторяя уже
надоевшую мне шутку. – Ого, да ты вообще роскошно жить стал! – воскликнула
она, оглядывая новую мебель.
- Привет, - сказал я, вставая с дивана. – Ну, как ты, как твое
здоровье?
Она опять была в белом врачебном халате, но на лице виднелись зажившие
ссадины, красноватые пятна, тщательно укрытые косметикой. Целовать это лицо
мне не хотелось. Она чуть застеснялась:
- Вот, видишь, сколько штукатурки и краски на себя наложила. Сняла
экспертизу, в милицию сходила, думаю, теперь его нескоро отпустят.
- Здорово он тебя, - сказал я, разглядывая ее лицо.
- Да ведь заступиться за меня некому, спасибо, Люда сбегала, милицию
позвала.
- Ты ему тоже, по-моему, здорово поддала.
- За мной не заржавеет, голову я ему крепко разбила.
- Молодец, - похвалил я, - сильная женщина. А я был у тебя в больнице.
- Мне уж говорили, - улыбнулась она, - а что домой не зашел, боишься?
- Нет, тут у меня своих проблем хватало, - и я рассказал ей историю с
Люськой.
- Знаю я эту сучку: силком приволокли ко мне лечиться, да сбежала, так
и недолечившись.
- Значит, она алкоголичка?
- Давно заливает, как и Чернобабина ваша. Но если та вылечилась,
бросила пить, то Люська не прекращает. Как она только с дочкой управляется?
Потом мы замолчали и не знали, что и о чем говорить. Варвара ходила по
комнате, смотрела в окно – выглядела она беззаботно. Взглянула на диван,
застеленный бурым "медвежьим" одеялом, на красные кресла без
покрывал.
- Красное любишь?
- Люблю, хотя и не дурак. Красное – цвет жизни.
- Кстати, в магазине видела покрывала на диван и кресла. Недорого, но
тебе они вряд ли понравятся: расцветка разная, да и не очень красивая. Но
лучше-то вряд ли что будет.
- Купи, Варя, тебе ведь от дома близко. Я тебе денег дам.
Достал их, положил на стол. Затем опять лег на диван, а она села на
него с краю, прижавшись к моему боку.
- Ну что, скучаешь?
- Да.
Она опять посмотрела в окошко и опять запела: "Без меня тебе,
любимый мой….".
- Хорошо поешь, Варя…. Где ты эту песню выучила? – спросил я, еле
скрывая тоску и злость.
- По телевизору Пугачева пела, - беззаботно ответила она, словно
ничего не замечая.
Потом встала, подошла к столу, полистала ученические тетрадки. Подошла
ко мне и вновь села рядом.
- Ты меня проводишь?
Да, это уже явно смахивало на издевательство: неужели она ничего не
видит, не чувствует?! Так кто же из нас медведь? Я скрипнул зубами.
- Извини, я не могу: мне еще три урока на завтра готовить. Ведь не
поздно еще, только девять: тебя никто не тронет.
- А если тронет, я сама сдачи дам, ведь на вас, мужиков, теперь
надежды нет, - с веселой улыбкой, но зло сказала она.
Оделась и, не попрощавшись, ушла. Надо рвать, решил я, теперь уже
пора.
…………………………………………………………………………………
А я все продолжаю плакать: читаю "Молитву вдовца за супругу"
и плачу. Порой снова обижаюсь на Господа, но тут же вспоминаю Его глаза,
говорящие о том, что Он скорбит и плачет вместе со мной, утешает меня верной
надеждой на будущую встречу с моей любимой женой. На встречу и жизнь с ней
вечную и счастливую. И эта надежда дает мне силы молиться и делать свои
обычные земные дела. Недолго осталось: мне уже за шестьдесят. Но до этого я
должен написать роман о "медвежьей крови", используя записи
Оленевского и свой опыт, "крови", которая обрекает каждого человека
в России на жизнь, его недостойную, трагическую. Время для этого удобное: я
недавно бросил школу и ушел на пенсию.
Почти сразу после смерти жены ее дочь предложила мне переселиться в
Дом престарелых, где за мной, как сказала она, будет уход, где я даже смогу
найти новую жену. И особенно, слезно, просила подарить ей в собственность мои
несчастные несколько метров нашей с Ириной квартиры, добавляя, что без этого
меня не возьмут в интернат. Да, жить в комнате, где я двадцать лет провел с
женой, было мучительно, к тому же, отказать дочери любимого человека я не мог
и согласился. Ясно видел расчетливость и жестокость молодой женщины, но винил
в этом прежде всего самого себя. Мы жили рядом столько лет, а я так и не
сделал, главное, не захотел сделать дочь любимой Ирины своей дочерью, все у
нас было отдельно. Так что я уже потерял не только жену, но и жилье.
Прошел месяц, и я пошел в свою родную церковь Рождества Христова. Шел
по улице, завидуя мужчинам и женщинам, особенно пожилого возраста, идущим парами.
Но что это? Чем ближе я подходил к церкви, тем больше стал замечать людей,
одетых в странные одежды: уже знакомые мне, похожие на широкие халаты, и
тюрбаны на головах. Древние иудеи?.. Откуда они здесь?? Вошел в столь
привычный для меня церковный двор, помолился иконе Господа, перекрестился на
образы патриарха Тихона и святой Ксении Петербургской, которую так любила
Ира…. И все переменилось….
Я шел привычной дорогой к родимому храму, где крестился, где когда-то
мы с женой столько молились и выстаивали служб, и видел какие-то странные
сооружения, похожие на высокие, каждая в рост человека, ступени. А слева от
дороги, вместо храма, я увидел величественное прямоугольное здание с
боковыми, узкими, тоже прямоугольными пристройками. И опять появились древние
иудеи в белых широких одеждах. Я содрогнулся. Их становилось все больше и
больше по мере того, как я приближался к зданию. Слева от него стояла
скульптура: огромная чаша на крестообразном основании, она опиралась на спины
рогатых волов. Ее края были украшены причудливыми барельефами. Несколько
более высоких и узких чаш стояло у левой пристройки к зданию.
По тому, как иудеи входили в здание, останавливаясь и низко кланяясь
перед порталом, я понял, что это их храм. Итак, вместо родной мне церкви,
передо мной стоял древний иудейский храм. Я остановился перед ним, пораженный
его простым величием и красотой. Высокий портал и пристройки были выложены
симметрично чередующимися серыми и светлыми мраморными плитками. Барельеф в
виде треугольника фронтона, обрамляющего символ орла с распущенными крыльями,
был мне знаком еще по истории. В храм вели ступени, по обе стороны которых на
мраморных плитах стояли две высокие, круглые, темные колонны, тоже
напоминающие чашу. Из глубины храма доносился чей-то давно знакомый голос,
размеренный, мягкий, но сильный. Чей он?
Но вот, проповедь кончилась, и из святилища повалил народ, о чем-то
ожесточенно споря: крича и жестикулируя. Они не собирались уходить, и тут к
ним из храма вышел человек в длинном белом хитоне. Я сразу понял, что это
Господь, и вновь содрогнулся. Они обступили Его так, что не давали спуститься
по ступенькам вниз, пытаясь что-то доказать, спросить. Но Он все-таки дошел
до последней ступеньки, сел на нее и начал говорить. Все смолкли, опустились
вокруг Него на землю, а Он учил и учил их.
Вдруг опять послышались шум и голоса, но уже другие: яростные,
осуждающие. Меня грубо толкнули, так что я еле устоял на ногах: иудеи тащили
женщину, плачущую, кричащую, молящую о помощи. Кинув ее на землю, они
обступили ее, и один из них, высокий, худощавый, почему-то безбородый мужчина
в длинном красном плаще без рукавов, обратился к Христу:
- "Учитель! эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе
заповедал нам побивать таких камнями: Ты что скажешь?".(Евангелие от
Иоанна, гл.8, ст.4,5).
Иисус, низко наклонившись, что-то писал на земле, не обращая внимания
ни на говорившего, ни на иудеев. Тогда безбородый громко и уже ожесточенно
снова обратился к Христу:
- Учитель, почему ты молчишь?! Она совершает смертный грех против
Бога, она позорит имя детей Авраамовых, она подает постыдный пример женам и
детям нашим! Смерть ей полагается за такое злодеяние!!
Набравшись смелости, я стал расталкивать "детей Авраамовых",
зная по Библии, что окружили Господа иудейские книжники и фарисеи, чтобы
испытать Его: найти что-нибудь к обвинению и убить. Они в ужасе отскакивали
от моих толчков, потому что меня самого не видели, и скоро я встал почти
рядом с обвинителем блудницы. Да, я не ошибся: это был мой друг, Оленевский,
но одетый теперь в римскую тогу и полный жажды справедливого, хотя и
жестокого суда над бедной женщиной. Его усиленно поддерживали товарищи, но
иудеи, сидящие рядом с Господом, молчали, а Иисус все продолжал писать что-то
на земле.
Но вот Он медленно выпрямился – все затихли.
- "… кто из вас без греха, первый брось в нее камень"
(Евангелие от Иоанна, гл.8, ст.7), - сказал Господь и опять, низко
склонившись, продолжал писать на земле.
Иудеи замялись, стали топтаться, чесать в затылках, а потом медленно,
один за другим, пошли прочь. Сначала старшие, с длинными бородами, опустив
головы, а за ними и остальные, все, до последнего. Остались только Господь,
эта женщина и я, которого Иисус прекрасно видел.
Лицо женщины было несколько вытянутое, простое, весьма потрепанное,
хотя и не совсем потерявшее признаки восточной красоты, но очень жалкое. К
ней подбежала девочка, еще маленькая, вся в слезах, обняла ее, прижалась и
запричитала:
- Мама, мамочка, а я думала, что тебя убьют, эти дяди!!.. Ты к ним
больше не ходи, не надо, что я без тебя буду делать?!
Женщина обняла свою дочь и благодарными глазами, полными слез,
смотрела на Господа, который все продолжал писать что-то на земле. Чувствуя
ее взгляд, Он распрямился, увидел женщину и ее дочь, встал и подошел к ним:
- "…женщина! где твои обвинители? никто не осудил
тебя?"(Евангелие от Иоанна, гл.8, ст.10).
Она низко поклонилась Ему и ответила:
- "…никто, Господи"(Евангелие от Иоанна, гл.8, ст.11).
Он улыбнулся, положил руку на ее голову, другой обнял девочку и
сказал:
- "…и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши"(Евангелие от
Иоанна, гл.8, ст.11).
Затем Он, как бы единый в этой троице, связанной взаимной любовью,
обернулся ко мне и сказал глазами в самом сердце моем:
- Не осуждай никого, никого… во имя Любви к нему… во имя Любви….
Все подернулось солнечным маревом, стало таять, а на месте иудейского
храма вновь возникла моя Церковь Рождества Христова, со знакомой мне беседкой
справа, где отец Олег часто разговаривал с верующими, и цветочными клумбами
вдоль дороги.
Да, я прощу Аню, Аню, которая выгоняет меня из дома… прощу не только
умом, но и сердцем… во имя любви к жене моей, значит, и во имя ее дочери,
плоти от плоти ее.