Возвращение "Времена года"
4 апреля 2019 — Олег Гарандин
1
Каждый взгляд, приученный видеть только то, что отвечает общему видению, и каждое слово, вынужденное говорить только то, что хотят услышать, часто забывают о других способах измерения времени, с помощью которых можно определить не только возраст царскосельских руин, но и с достаточной точностью сказать насколько, по сравнению с прошлым годом, возросло равнодушие возлюбленной. На вечных скрижалях надпись «всё проходит» выведена с особой тщательностью. Но тогда человек, завернув за угол, ничего не узнает. Если, справиться о том, что было шестого июня двадцать лет назад, никто, пожалуй, ничего вразумительного не ответит. Странно слышать тогда о той потрясающей по своей величине длительности во времени, о которой говорит археология. Всё это, по правде говоря, не внушает доверия. Иной археолог судит по найденным в пещере костям о временах запамятных настолько уверенно и целеустремленно, что кажется глупо возражать, но глядя на то, какими выводами он оперирует после, следовало бы на многое закрыть глаза, и где подобная уверенность выглядит, мягко говоря, странно.
Но мы ещё помним, пусть даже не столь отчетливо, что шестого июня, ровно двадцать лет назад, в третьем часу дня на пересечении Садовой и Вознесенского стал трамвай, и это столь же верно, как то, что где-нибудь в Керави в этот день, в провинциальном городе, и в той стране, которая сама вся целиком выглядит провинциально, праздновали начало муссонных дождей. Но шестого июня ровно двадцать лет назад в городе ещё Ленинграде, у Вики Нестеровой, которая жила как раз на пересечении Садовой и Вознесенского, был день рождения, и известный её ухажёр стоял с букетом цветов на углу дома и, облокотившись на угол, курил, а двое здоровенных мужиков трамвай чинили. И тоже шел дождь.
Вроде никакой связи между этими событиями нет, за исключением разве что дождя. Можно понять с корня, можно забежать вперёд, обламывая на ходу ветки соседних реплик, стоять под дождём и укрывать голову чем-то вроде журнала (изумительный букет!) Никаких новых впечатлении кроме тех, которые есть, здесь не может случиться и вовсе не нужно прилагать усилий, чтобы произвести их в ранг воспоминаний.
И вот теперь, за витриной антикварного магазина, в далекой, в сущности, от наших настоящих переживаний, стране, и со своим взглядом на цену таких букетов, тоже льёт дождь, но дождь ледяной и нигде не цветет жасмин. Холодные потоки обрушиваются с высоты незнакомых домов, и сквозь этот дождь можно увидеть массу диковин, включая самого хозяина – коренастого, как стейк, норвежца, с головой супницей и знающего по-русски. Там же, во втором этаже три окна: первое, в небольшую комнату с немым взглядом зеркала и унылой бутафории мебели; второе – в кухню; третье – в кабинет. Туда, когда хозяин бывает в отъезде, приходит по утрам горничная, – мадам лет сорока, лысоватая, молчаливая, странная, орудующая молчаливым же пылесосом, и всё намекавшая привести племянницу смотреть картины. Но Александр Венедиктович делает вид, что не понимает её. Затем идут внушительные пропуски во времени со значительными отклонениями на домашний бюджет, детские болезни и какой-то бунт в африканском государстве.
Вот в составе гуманитарной миссии он возвращается в «свой» незнакомый ему теперь город и говорит соседу что-то вроде «hallo». И чем дальше продолжит он свои наблюдения, тем шире аспект тайн, тем прочнее аргументы кризиса. «Я, безусловно, помню…» – говорит себе каждый человек, имеющий в арсенале памяти такие откровенные минуты. Уже нет прелой листвы на тротуарах, нет пустых сплетен о нашем бессмертии – нет веры в настоящей зрелости, что когда-нибудь появится что-то стоящее в этом неиссякаемом однообразии дождливых дней, как эпилог, которым улыбнётся тебе другой город. Потому, как «безусловно помнить» ничего нельзя. Сколько прошло лет с того эпизода, когда докурив папиросу и увлекая за собой клубы табачного дыма, он двинулся с места, прошёл бакалейную и исчез в дверях того дома? Что чувствовал он тогда? На все эти вопросы нельзя теперь ответить. Прошлые слова имеют иное значение, чем раньше имели, любые возвращения во времени предлагают заменить множество незримых лиц на другие пятна. Потому как «безусловно помнить» ничего нельзя. И пишет иногда такой человек, по три раза смахивая перо чернильное, самые невозможные письма этим стенам, домам, застрявшему трамваю посереди оживлённой улицы – и всё зря.
2
Страсть к мемуарам преимущественно выдуманная, лживая страсть. В таком возрасте предаваться воспоминаниям смешно и глупо. Это всё равно, что читатель, претендующий на Марселя Пруста, долго и оскарбленно клянет про себя подвыпившего прохожего, задевшего его на улице плечом. Александру Венедиктовичу, это напоминает его бабку, Элеонору Ильиничну Рукавишникову, знаменитую мемуаристку 20-х годов. Как только в руках оказывается такая книга, шурша открываемая и ещё не привыкшая к рукам, это всегда предполагает нечто женское, то самое отсутствие сосредоточенности, как отдохновение занятого человека от важных дел. Глядя на переплеты книг, где в залежи никому не нужной беллетристики втиснуто и ее имя, появляется надежда на такие же мемуары в вечно плачущем Трумсё, хотя, чего тут писать? Женщина была с безуминкой, декадентка, фразёрка, хромая, кажется, была, тоща как все революционеры и как все революционеры мнительна. Судя по многочисленным фотографиям, которые остались желтеть в дряхлых, никому не нужных альбомах, круг ее интересов был обширен – от председательств в каких-то народовольческих комитетах до жуткого подземельного сектантства не то мормонов, не то масонов, словом каких-то «лож» (в памяти так и осталось – комната с маревом занавесок сквозь эти годы, и, в глубине её, свесившись с дивана лакированная туфля из-под платья). Не заметив революции или воспринимая погромы и кровь, как нечто обыденное, в эмиграцию она не выехала, оставив могилам полное собрание сочинений в трех томах, которых хватило бы на двадцать жизней. Словом воображение имела незаурядное, и, судя по фото – на первый взгляд одухотворённое, с вытаращенными глазами, лицо – была знакома с дюжиной тогдашних знаменитостей, печаталась под псевдонимом Эмма Герц, отчего, при упоминании о ней, каждого, кто был знаком с её творчеством, как будто било током.
Нельзя сказать от чего, от каких внутренних переживаний, вот так за письмом к сестре, которая, быть может, письма не ждет, бывает, лезут в глаза глупые подробности, лишние срезы памяти. Через легкие, сумеречные вечера, когда воздух будто слипался в гуще темноты, в этой эпизодической мистике давно исчезнувших образов, возращения к ним казалось особенно невероятным. Но зачем непременно, сквозь призрачную нежность молодых и ярких лиц, к такому незначительному и пошлому? Просторная комната, которая неуклюже подходила под кабинет, теперь сбилась в один яркий клубок в виде стола и лампы. И не доносилось больше ни звука. Минуту назад еще что-то намечалось сквозь арочный проем дверей, смутно елозило бликами рифленое стекло комода, шипели часы. И с портрета на стене, той, на которой взгляд никогда подолгу не останавливался, переносился опять на эти отчетливые карикатурные пенсне, углы старых плеч, лоск черного платья, будто фотографии было не сто лет.
Он встал и подошел к окну. В проекции пустой улицы, будто нужный контраст в виде дождя способен пустоту эту оживить – но зачем так подробно? На последнем курсе института сидели на подоконнике с приятелями и вот так язвили – о Ленине, о Троцком. Гогот был приглушенный, – моложавая ирония любит «с хрипотцой». Да и как иначе?! История, любя все громоздкое, понижает голос до хрипоты. В темном, похожем на ущелья, коридоре тянулись и вырастали будто похожие тени – сумрачно являлась тучная с бычьими ногами зав. кафедрой на каблуках-шпильках и по какому то не ясному сумасшествию носившей чрезмерно узкие юбки.
Он возвратился за стол, но навязчивый образ бабки, смотревший со стены, заставил и его улыбнуться. Бойкая была дама.
3
Попутно возникали и другие ассоциации на поводу пеших прогулок по историческим справочникам. «Укажите, пожалуйста, адрес – заунывно просил заблудившийся приезжий» Там были и прошлого века заштатные излияния о донских казаках, о серых комсомольских буднях, о колхозах и стройках. Высокий шкап с таинственной инкрустацией добросовестно хранил весь этот хлам. И все это тоже было не весело вспоминать. Сколько все-таки бывает мутного, не совсем понятного отвращения при виде строительного крана на фоне многоэтажек, и сколько, должно быть, в бытующих романах шестидесятников стоило труда говорить о том столь подробно.
Глядя перед собой и наклонив голову на плечо, уходила вдаль аллеи полная спина старика, (запечатлённая фотографом так, что из-за спины каждый угадывал окладистую бороду), тоже видно смотревшего скептически на чужие о себе воспоминания. Но еще добираться до них было далеко. Тогда бросив таксомотор, он решил пройтись по знакомым улицам, побродить по городу, тряхнуть стариной. И как это невероятно такому солидному и пожилому человеку должно было выглядеть это «побродить». И опять, почему-то вспомнилось, как у выхода из терминала аэропорта мимо него прокатили доверху набитую чемоданами тележку.
Зачем и по какому праву такие эпизоды застревают в глазах? И конечно после такого разительного перехода каждая мало-мальски ценная плешивость покажется роскошной шевелюрой. Неизвестно еще, по каким случайным перемещениям во времени оказался вдруг на стене его кабинета, портрет бабки и всё поблескивал стеклом. И точно боясь вдруг стать похожим на сидящего за столом клерка (кем по сути дела он и являлся) Александр Венедиктович отложил в сторону тетрадь и поглядел за окно.
4
В конце нынешнего века, восьмидесятым под стать годам, солнце, появляясь над крышами, начинало припекать. В воздухе витал уже призрак близких перемен, всевозможных «свобод», с обязательной проекцией на улучшение жилищных условий, увеличением дохода на душу населения и отсутствием на кухне соседей. В воздухе повеяло тогда новым, неслыханным доселе комфортом, и в трамваях начали попадаться люди с кожей как у старого сморщенного фламинго, вытягивающих вперёд голову и читающих заграничный журнал. В красной косынке комсомолка, как проходчица метростроя, восторженно глядевшая с уличных плакатов, была уже не столь актуальна. С каждым годом ее монументальный торс казался все более карикатурным, и, в конце концов, был стерт со стены рекламой заграничной строительной компании, которая реконструировала дом и в свою очередь стерла самые стены, где висел некогда этот плакат. Здоровый, краснощекий юноша удивлялся.
Материальные аспекты всегда лезут вперёд, намекая, что «бытие», как таковое, это, прежде всего, «реально существующая действительность». Фокусируясь на отождествлении вещей не смотря на их очевидную однополярность, а иногда на столь же очевидную схоластику, философы веками, закрывая нос рукавом, проносились мимо вчерашних исторических событий, и, сев за стол, принимались писать о добродетели. Но коль скоро стали встречаться намерения вновь говорить об этом, появлялась иная «необходимость».
Помнится, ректор, худощавый и крикливый старик, в мешковатом костюме и держа под мышкой латынь, пробегал по рекреации института аллюром, был беден и, в сущности, душой чист, но уже тогда видно было догадывался об истинных масштабах сего надувательства. Много в истории белых пятен – много. И когда человеку, не привыкшему к таким резким оборотам мировоззрения, приходится вдруг останавливаться посреди своих убеждений и разводить руками, его рассудку ничего не остаётся, как распространить свое влияние на другие предметы даже тогда, когда предметы стали «совершенно другие». Годы студенчества покажутся тогда пустой тратой времени.
Профессорская жена давно унесла блюдо с крошками пирожного, и басовитый голос, сопровождавшийся росчерком «жирного» карандаша (старческая мстительность за свои молодые муки), говорил об устарелости «госта». Черт возьми! Приходилось всё переделывать. Причём переделывать приходилось именно «всё». Сестра, распекала за редкость отпусков, ругала дороговизну дров, и накидывала на плечи теплый оренбургский платок. В тихом, будто нежилом доме, мерзла не только она. От сильного ветра большие окна, делающими дом проходным, совсем темнели. Но становилось только уютнее от сумерек – люстры начинали светить томно, камин трещать по-другому. И кто-то настойчиво звонил в дверь, затем, должно быть, искал, куда повесить пальто, и слышны были незнакомые голоса. (Надо не забыть все это, все, что она просила привезти, но куда-то задевался листок и найти его вряд ли удастся). Все это он представил теперь с такой ясностью (посыпанная листвой дорожка, вялые, скрипучие ворота, темная глубина низких окон), что казалось сейчас можно услышать этот дом, втянуть его валкую и подозрительную внешность в сегодняшний вечер. Он, казалось, давно отошел в сторону от таких переживаний, забыл все прочно, иронически, быть может, забыл. Затем в дверь протиснулась вялая, на щеках с веснушками девица до того сконфуженная, что линкор Scharnhorst висевший на стене рядом с портретом бабки, стал заволакиваться туманом. Очень много прошло времени с тех пор. Очень много. Поставив чемодан он оказался тогда посреди большой залы и в гуще незнакомых ему людей. Затем они разбрелись куда-то, расселись по углам, громоздкий рояль, похожий на гроб, тускло поблескивал из глубины залы. После, как ему показалось, в окружении этих призраков, звеня чашками и сморкаясь в платок, заговорили о человеке, «как о феномене бытия», намекая на то, что он «не отсюда». Причем, утверждая и всё настойчивей приводя в резон новые постулаты, вовсе не это хотели сказать.
Мы должны помнить – в путанице слов и неясности взгляда, как это бывает в старости и младенчестве, кроется какая-то нелепая, но притягательная власть. Именно с таких минут и появляется в человеке убеждение что с «тем» миром покончено. Выходит на свет другое чувство, сначала принимающее, а после отвергающее чарующий смысл слова «детство». Но о чём же ещё вспоминать? Вот и всё.
А по утру, точно в подтверждении «смешного» этих слов, когда он просидел в гостиной до самого утра, а сестра и не думала звать его идти отдохнуть с дороги, в дом забежал незнакомый человек в тренировочном костюме, и, не сбавляя ходу, обогнул стол, кивнул приветливо и куда-то исчез. «Это, Роман Павлович, - пояснила сестрица, – делает утреннюю пробежку». Задребезжала стеклянная дверь и вошла молоденькая девушка в пижаме, за ней проследовал молодой человек. И уже на веранде послышались нечленораздельные вопли: «Это Семен Яковлевич, – последовали разъяснения, – у него простуда».
И стало ясно – никто ничего не собирается менять в своих привычках, и сестрица по-прежнему устраивает вечера, как в петербургской квартире..
В далеком, далеком уже времени (и теперь нельзя уличить себя в том, что такового вообще не могло быть) отец выходил из дверей перевозчичьей конторы, поправлял шляпу, вытирал ему щеку платком, и говорил, что «на стекле всякая дрянь», и что «погулять сегодня в парке получится», и что, «стало быть, зайдём к дяде Серёже», и было упомянуто о недавней поездке в Москву, и что «хорошо бы не забыть о Пресне», и что «если пройти вон по тому переулку, переулок приведет на старую квартиру», и что какой-то Стеклов порядочная сволочь». И при всем при этом никто никогда не думает, что привыкая к таянью знакомых форм в своем неуёмном влечении к подобным формам, затем таянью перспективы этих форм, погрязших уже в сомнениях, и таянью собственной мысли, привыкшей сопоставлять необходимость этих форм с тем, что глаз никак не может отвыкнуть от прошлой обыденности этих форм, вряд ли когда-нибудь что-то может получиться из вавилонского, можно сказать, пепелища. Никто не сможет сложить теперь эти фразы в одну строку (где изумительный вид из окна, и чувство, которое никогда больше не повторится!)
По дороге, когда ехал из гостиницы в загородный дом, рассматривал вывески магазинов, старался рассмотреть номера домов, был слышен голос экскурсовода с пристани, но уже рядом с ним по направлению к новому адресу волочился по улице другой человек с хозяйственной тачкой, шел не торопясь, пожелав добраться до своего пошлого пешком.
Невероятно, по каким стечениям обстоятельств, бросив на полдороги размышления о годах юности, перед глазами всплывают разновидности самых простых домашних неурядиц. То стряхивая с себя пух, будто сам хотел казаться легким, чётким шагом идя, и засунув нотную тетрадь в сумку с продуктами, поворачивал в залу благообразный педант, обучавшей музыке; то появлялся за стойкой бара сослуживец отца, в синем из под костюма джемпере, или очень похожий на него человек; за ним семенила по паркету портниха с иголками в губах. И он как будто разом устал от этих сумерек, что-то в душе его накатилось тяжкое, неудобоносное. Зачем все это помнить? Зачем дано человеку весь свой век прожившему совершенно спокойно, под старость такое чудачество*
Тогда, в жарком блеске полуденных очертаний улицы станут зыбки и не решительны в своем движении; людская река потечет мутно и долго, и неизвестно будет, откуда начинается движение – с узких ли переулков, откуда по краям тротуара сбегают ручьи и куда вышина домов, походя, сливается в одну сакральную точку, или с далекой, шириной в проспект улицы, освежеванной туманом. Но, если рассмотреть привычные постулаты иначе, и не применять к своему окружению заранее подобранных пейзажей, то при желании много на себя не беря, можно вывести совершенно другие закономерности, совершенно другого пошиба.
«Saluspopulisupremalexest» (Общественное благо – высший закон (лат.)) – скажет вон тот солидный петербуржец, застегивая массивный портфель и умно кивая на привычное отсутствие возражений. «К сожалению» – скажет другой, пропуская его вперед. Прокатится в трамвае – тоже никогда не входило в привычку свидания с родным городом. Но при шапочном разборе, когда придется надевать на голову старческий колпак и полностью полагаться на новости в вечерней газете, оба будут посмеиваться над эквилибристикой пальцев, и показывать с помощью них пещеру и льва.
И настоящее, мало-помалу, вытеснит и самую суть возражений – и далее уже видно до самой Норвегии вереницу одинаковых трамваев, как в страшном сне бывают невыносимы повторения. И что тогда – время? Часы с самого детства поражают своим спокойствием, они идут, невзирая на низкочастотный звук самоего сердца, невзирая на мускатный запах прижизненных связей. И вместе со строениями города, будто вышедшими из бани, сиро расставивших руки, и никуда не идущих, пролетят мимо не стены, не дома, а целые поколения.
Вот он выходит из дверей аудитории, где только что профессор, одобрительно кивнув, отдал ему зачетку; вот пролетает вскачь по Невскому кавалькада долгих лет от того самого угла до той самой набережной, и вот уже с седой головой он стоит у терминала аэропорта, а под ногами его большой увесистый чемодан. «Сашеньке мокротно будет в кузове – говорила бабка накануне переезда, но не та – в туфле – другая.
Говорите после, что ничего не значат для нас пошарпанные временем стены и эти кресты, и эти склепы. На этот счёт единства мнений не существует. Одни говорят – нет смерти, другие говорят – есть смерть, третьи ничего не говорят, но в любом случае, потому, как каждый из спорящих вкладывает свой особый смысл в эти слова, трудно добиться единства.
Человеческие руки мало что могут при этом, человеческая речь и того меньше. Как человек ни старается высказаться прямолинейно, смысл его слов часто ускользает от слишком пристального взгляда на те вопросы, где нужна общность, и слишком общего понимания тех вопросов, где необходимы подробности. И вот совсем уже нельзя точно сказать что больше – заботливая, жующая в губах бабка, пекшая пироги по праздникам, или та коротко остриженная шансонетка, сошедшая с ума на почве голландского архитектурного классицизма?
Люди. Но люди это валкое, плохо подвигаемое существо, рекой движущееся по проспекту.
5
Есть такая погода, когда дождь начинает капать медленно, будто выбирая место, куда попасть, потом прекращается, затем снова заводит свою музыку, не умея ни пролиться, как следует, ни остановиться. И в этой то солнечной, то на редкость серой парной, со множеством нерасторопных шагов и сорванных шляп, промелькнет что-нибудь важное, неслыханное доселе, какая-нибудь значимая нота, на обрыве которой нельзя устоять. И тогда самая близость тающего мгновенья напомнит о чём? О беглой суете посторонних звуков, в которых еще предстоит разбираться, об утреннем появлении знакомых глаз, когда сквозь веки донесется дыхание, которое скоро уйдёт, откажет в своем присутствии.
И в церкви в тот раз никого не оказалось – мирно светила только лампада, освещая мрачный, подернутый огнем притвор. Профессор, конечно, не исчез вовсе. Его жена, которую он при людях называл Глафира Сергеевна, так же потчевала студентов сладеньким, и сам старик под грудой ватманских листов казался добреньким. Было что-то мягкое и таинственное во всем этом, – пустые улицы не казались пугливы от сломанных фонарей, мусор летел по тротуарам, горело в верхнем этаже окно, и сойдут, бывало, на причал люди, уставшие от Петергофа.
1990 (2003)
Каждый взгляд, приученный видеть только то, что отвечает общему видению, и каждое слово, вынужденное говорить только то, что хотят услышать, часто забывают о других способах измерения времени, с помощью которых можно определить не только возраст царскосельских руин, но и с достаточной точностью сказать насколько, по сравнению с прошлым годом, возросло равнодушие возлюбленной. На вечных скрижалях надпись «всё проходит» выведена с особой тщательностью. Но тогда человек, завернув за угол, ничего не узнает. Если, справиться о том, что было шестого июня двадцать лет назад, никто, пожалуй, ничего вразумительного не ответит. Странно слышать тогда о той потрясающей по своей величине длительности во времени, о которой говорит археология. Всё это, по правде говоря, не внушает доверия. Иной археолог судит по найденным в пещере костям о временах запамятных настолько уверенно и целеустремленно, что кажется глупо возражать, но глядя на то, какими выводами он оперирует после, следовало бы на многое закрыть глаза, и где подобная уверенность выглядит, мягко говоря, странно.
Но мы ещё помним, пусть даже не столь отчетливо, что шестого июня, ровно двадцать лет назад, в третьем часу дня на пересечении Садовой и Вознесенского стал трамвай, и это столь же верно, как то, что где-нибудь в Керави в этот день, в провинциальном городе, и в той стране, которая сама вся целиком выглядит провинциально, праздновали начало муссонных дождей. Но шестого июня ровно двадцать лет назад в городе ещё Ленинграде, у Вики Нестеровой, которая жила как раз на пересечении Садовой и Вознесенского, был день рождения, и известный её ухажёр стоял с букетом цветов на углу дома и, облокотившись на угол, курил, а двое здоровенных мужиков трамвай чинили. И тоже шел дождь.
Вроде никакой связи между этими событиями нет, за исключением разве что дождя. Можно понять с корня, можно забежать вперёд, обламывая на ходу ветки соседних реплик, стоять под дождём и укрывать голову чем-то вроде журнала (изумительный букет!) Никаких новых впечатлении кроме тех, которые есть, здесь не может случиться и вовсе не нужно прилагать усилий, чтобы произвести их в ранг воспоминаний.
И вот теперь, за витриной антикварного магазина, в далекой, в сущности, от наших настоящих переживаний, стране, и со своим взглядом на цену таких букетов, тоже льёт дождь, но дождь ледяной и нигде не цветет жасмин. Холодные потоки обрушиваются с высоты незнакомых домов, и сквозь этот дождь можно увидеть массу диковин, включая самого хозяина – коренастого, как стейк, норвежца, с головой супницей и знающего по-русски. Там же, во втором этаже три окна: первое, в небольшую комнату с немым взглядом зеркала и унылой бутафории мебели; второе – в кухню; третье – в кабинет. Туда, когда хозяин бывает в отъезде, приходит по утрам горничная, – мадам лет сорока, лысоватая, молчаливая, странная, орудующая молчаливым же пылесосом, и всё намекавшая привести племянницу смотреть картины. Но Александр Венедиктович делает вид, что не понимает её. Затем идут внушительные пропуски во времени со значительными отклонениями на домашний бюджет, детские болезни и какой-то бунт в африканском государстве.
Вот в составе гуманитарной миссии он возвращается в «свой» незнакомый ему теперь город и говорит соседу что-то вроде «hallo». И чем дальше продолжит он свои наблюдения, тем шире аспект тайн, тем прочнее аргументы кризиса. «Я, безусловно, помню…» – говорит себе каждый человек, имеющий в арсенале памяти такие откровенные минуты. Уже нет прелой листвы на тротуарах, нет пустых сплетен о нашем бессмертии – нет веры в настоящей зрелости, что когда-нибудь появится что-то стоящее в этом неиссякаемом однообразии дождливых дней, как эпилог, которым улыбнётся тебе другой город. Потому, как «безусловно помнить» ничего нельзя. Сколько прошло лет с того эпизода, когда докурив папиросу и увлекая за собой клубы табачного дыма, он двинулся с места, прошёл бакалейную и исчез в дверях того дома? Что чувствовал он тогда? На все эти вопросы нельзя теперь ответить. Прошлые слова имеют иное значение, чем раньше имели, любые возвращения во времени предлагают заменить множество незримых лиц на другие пятна. Потому как «безусловно помнить» ничего нельзя. И пишет иногда такой человек, по три раза смахивая перо чернильное, самые невозможные письма этим стенам, домам, застрявшему трамваю посереди оживлённой улицы – и всё зря.
2
Страсть к мемуарам преимущественно выдуманная, лживая страсть. В таком возрасте предаваться воспоминаниям смешно и глупо. Это всё равно, что читатель, претендующий на Марселя Пруста, долго и оскарбленно клянет про себя подвыпившего прохожего, задевшего его на улице плечом. Александру Венедиктовичу, это напоминает его бабку, Элеонору Ильиничну Рукавишникову, знаменитую мемуаристку 20-х годов. Как только в руках оказывается такая книга, шурша открываемая и ещё не привыкшая к рукам, это всегда предполагает нечто женское, то самое отсутствие сосредоточенности, как отдохновение занятого человека от важных дел. Глядя на переплеты книг, где в залежи никому не нужной беллетристики втиснуто и ее имя, появляется надежда на такие же мемуары в вечно плачущем Трумсё, хотя, чего тут писать? Женщина была с безуминкой, декадентка, фразёрка, хромая, кажется, была, тоща как все революционеры и как все революционеры мнительна. Судя по многочисленным фотографиям, которые остались желтеть в дряхлых, никому не нужных альбомах, круг ее интересов был обширен – от председательств в каких-то народовольческих комитетах до жуткого подземельного сектантства не то мормонов, не то масонов, словом каких-то «лож» (в памяти так и осталось – комната с маревом занавесок сквозь эти годы, и, в глубине её, свесившись с дивана лакированная туфля из-под платья). Не заметив революции или воспринимая погромы и кровь, как нечто обыденное, в эмиграцию она не выехала, оставив могилам полное собрание сочинений в трех томах, которых хватило бы на двадцать жизней. Словом воображение имела незаурядное, и, судя по фото – на первый взгляд одухотворённое, с вытаращенными глазами, лицо – была знакома с дюжиной тогдашних знаменитостей, печаталась под псевдонимом Эмма Герц, отчего, при упоминании о ней, каждого, кто был знаком с её творчеством, как будто било током.
Нельзя сказать от чего, от каких внутренних переживаний, вот так за письмом к сестре, которая, быть может, письма не ждет, бывает, лезут в глаза глупые подробности, лишние срезы памяти. Через легкие, сумеречные вечера, когда воздух будто слипался в гуще темноты, в этой эпизодической мистике давно исчезнувших образов, возращения к ним казалось особенно невероятным. Но зачем непременно, сквозь призрачную нежность молодых и ярких лиц, к такому незначительному и пошлому? Просторная комната, которая неуклюже подходила под кабинет, теперь сбилась в один яркий клубок в виде стола и лампы. И не доносилось больше ни звука. Минуту назад еще что-то намечалось сквозь арочный проем дверей, смутно елозило бликами рифленое стекло комода, шипели часы. И с портрета на стене, той, на которой взгляд никогда подолгу не останавливался, переносился опять на эти отчетливые карикатурные пенсне, углы старых плеч, лоск черного платья, будто фотографии было не сто лет.
Он встал и подошел к окну. В проекции пустой улицы, будто нужный контраст в виде дождя способен пустоту эту оживить – но зачем так подробно? На последнем курсе института сидели на подоконнике с приятелями и вот так язвили – о Ленине, о Троцком. Гогот был приглушенный, – моложавая ирония любит «с хрипотцой». Да и как иначе?! История, любя все громоздкое, понижает голос до хрипоты. В темном, похожем на ущелья, коридоре тянулись и вырастали будто похожие тени – сумрачно являлась тучная с бычьими ногами зав. кафедрой на каблуках-шпильках и по какому то не ясному сумасшествию носившей чрезмерно узкие юбки.
Он возвратился за стол, но навязчивый образ бабки, смотревший со стены, заставил и его улыбнуться. Бойкая была дама.
3
Попутно возникали и другие ассоциации на поводу пеших прогулок по историческим справочникам. «Укажите, пожалуйста, адрес – заунывно просил заблудившийся приезжий» Там были и прошлого века заштатные излияния о донских казаках, о серых комсомольских буднях, о колхозах и стройках. Высокий шкап с таинственной инкрустацией добросовестно хранил весь этот хлам. И все это тоже было не весело вспоминать. Сколько все-таки бывает мутного, не совсем понятного отвращения при виде строительного крана на фоне многоэтажек, и сколько, должно быть, в бытующих романах шестидесятников стоило труда говорить о том столь подробно.
Глядя перед собой и наклонив голову на плечо, уходила вдаль аллеи полная спина старика, (запечатлённая фотографом так, что из-за спины каждый угадывал окладистую бороду), тоже видно смотревшего скептически на чужие о себе воспоминания. Но еще добираться до них было далеко. Тогда бросив таксомотор, он решил пройтись по знакомым улицам, побродить по городу, тряхнуть стариной. И как это невероятно такому солидному и пожилому человеку должно было выглядеть это «побродить». И опять, почему-то вспомнилось, как у выхода из терминала аэропорта мимо него прокатили доверху набитую чемоданами тележку.
Зачем и по какому праву такие эпизоды застревают в глазах? И конечно после такого разительного перехода каждая мало-мальски ценная плешивость покажется роскошной шевелюрой. Неизвестно еще, по каким случайным перемещениям во времени оказался вдруг на стене его кабинета, портрет бабки и всё поблескивал стеклом. И точно боясь вдруг стать похожим на сидящего за столом клерка (кем по сути дела он и являлся) Александр Венедиктович отложил в сторону тетрадь и поглядел за окно.
4
В конце нынешнего века, восьмидесятым под стать годам, солнце, появляясь над крышами, начинало припекать. В воздухе витал уже призрак близких перемен, всевозможных «свобод», с обязательной проекцией на улучшение жилищных условий, увеличением дохода на душу населения и отсутствием на кухне соседей. В воздухе повеяло тогда новым, неслыханным доселе комфортом, и в трамваях начали попадаться люди с кожей как у старого сморщенного фламинго, вытягивающих вперёд голову и читающих заграничный журнал. В красной косынке комсомолка, как проходчица метростроя, восторженно глядевшая с уличных плакатов, была уже не столь актуальна. С каждым годом ее монументальный торс казался все более карикатурным, и, в конце концов, был стерт со стены рекламой заграничной строительной компании, которая реконструировала дом и в свою очередь стерла самые стены, где висел некогда этот плакат. Здоровый, краснощекий юноша удивлялся.
Материальные аспекты всегда лезут вперёд, намекая, что «бытие», как таковое, это, прежде всего, «реально существующая действительность». Фокусируясь на отождествлении вещей не смотря на их очевидную однополярность, а иногда на столь же очевидную схоластику, философы веками, закрывая нос рукавом, проносились мимо вчерашних исторических событий, и, сев за стол, принимались писать о добродетели. Но коль скоро стали встречаться намерения вновь говорить об этом, появлялась иная «необходимость».
Помнится, ректор, худощавый и крикливый старик, в мешковатом костюме и держа под мышкой латынь, пробегал по рекреации института аллюром, был беден и, в сущности, душой чист, но уже тогда видно было догадывался об истинных масштабах сего надувательства. Много в истории белых пятен – много. И когда человеку, не привыкшему к таким резким оборотам мировоззрения, приходится вдруг останавливаться посреди своих убеждений и разводить руками, его рассудку ничего не остаётся, как распространить свое влияние на другие предметы даже тогда, когда предметы стали «совершенно другие». Годы студенчества покажутся тогда пустой тратой времени.
Профессорская жена давно унесла блюдо с крошками пирожного, и басовитый голос, сопровождавшийся росчерком «жирного» карандаша (старческая мстительность за свои молодые муки), говорил об устарелости «госта». Черт возьми! Приходилось всё переделывать. Причём переделывать приходилось именно «всё». Сестра, распекала за редкость отпусков, ругала дороговизну дров, и накидывала на плечи теплый оренбургский платок. В тихом, будто нежилом доме, мерзла не только она. От сильного ветра большие окна, делающими дом проходным, совсем темнели. Но становилось только уютнее от сумерек – люстры начинали светить томно, камин трещать по-другому. И кто-то настойчиво звонил в дверь, затем, должно быть, искал, куда повесить пальто, и слышны были незнакомые голоса. (Надо не забыть все это, все, что она просила привезти, но куда-то задевался листок и найти его вряд ли удастся). Все это он представил теперь с такой ясностью (посыпанная листвой дорожка, вялые, скрипучие ворота, темная глубина низких окон), что казалось сейчас можно услышать этот дом, втянуть его валкую и подозрительную внешность в сегодняшний вечер. Он, казалось, давно отошел в сторону от таких переживаний, забыл все прочно, иронически, быть может, забыл. Затем в дверь протиснулась вялая, на щеках с веснушками девица до того сконфуженная, что линкор Scharnhorst висевший на стене рядом с портретом бабки, стал заволакиваться туманом. Очень много прошло времени с тех пор. Очень много. Поставив чемодан он оказался тогда посреди большой залы и в гуще незнакомых ему людей. Затем они разбрелись куда-то, расселись по углам, громоздкий рояль, похожий на гроб, тускло поблескивал из глубины залы. После, как ему показалось, в окружении этих призраков, звеня чашками и сморкаясь в платок, заговорили о человеке, «как о феномене бытия», намекая на то, что он «не отсюда». Причем, утверждая и всё настойчивей приводя в резон новые постулаты, вовсе не это хотели сказать.
Мы должны помнить – в путанице слов и неясности взгляда, как это бывает в старости и младенчестве, кроется какая-то нелепая, но притягательная власть. Именно с таких минут и появляется в человеке убеждение что с «тем» миром покончено. Выходит на свет другое чувство, сначала принимающее, а после отвергающее чарующий смысл слова «детство». Но о чём же ещё вспоминать? Вот и всё.
А по утру, точно в подтверждении «смешного» этих слов, когда он просидел в гостиной до самого утра, а сестра и не думала звать его идти отдохнуть с дороги, в дом забежал незнакомый человек в тренировочном костюме, и, не сбавляя ходу, обогнул стол, кивнул приветливо и куда-то исчез. «Это, Роман Павлович, - пояснила сестрица, – делает утреннюю пробежку». Задребезжала стеклянная дверь и вошла молоденькая девушка в пижаме, за ней проследовал молодой человек. И уже на веранде послышались нечленораздельные вопли: «Это Семен Яковлевич, – последовали разъяснения, – у него простуда».
И стало ясно – никто ничего не собирается менять в своих привычках, и сестрица по-прежнему устраивает вечера, как в петербургской квартире..
В далеком, далеком уже времени (и теперь нельзя уличить себя в том, что такового вообще не могло быть) отец выходил из дверей перевозчичьей конторы, поправлял шляпу, вытирал ему щеку платком, и говорил, что «на стекле всякая дрянь», и что «погулять сегодня в парке получится», и что, «стало быть, зайдём к дяде Серёже», и было упомянуто о недавней поездке в Москву, и что «хорошо бы не забыть о Пресне», и что «если пройти вон по тому переулку, переулок приведет на старую квартиру», и что какой-то Стеклов порядочная сволочь». И при всем при этом никто никогда не думает, что привыкая к таянью знакомых форм в своем неуёмном влечении к подобным формам, затем таянью перспективы этих форм, погрязших уже в сомнениях, и таянью собственной мысли, привыкшей сопоставлять необходимость этих форм с тем, что глаз никак не может отвыкнуть от прошлой обыденности этих форм, вряд ли когда-нибудь что-то может получиться из вавилонского, можно сказать, пепелища. Никто не сможет сложить теперь эти фразы в одну строку (где изумительный вид из окна, и чувство, которое никогда больше не повторится!)
По дороге, когда ехал из гостиницы в загородный дом, рассматривал вывески магазинов, старался рассмотреть номера домов, был слышен голос экскурсовода с пристани, но уже рядом с ним по направлению к новому адресу волочился по улице другой человек с хозяйственной тачкой, шел не торопясь, пожелав добраться до своего пошлого пешком.
Невероятно, по каким стечениям обстоятельств, бросив на полдороги размышления о годах юности, перед глазами всплывают разновидности самых простых домашних неурядиц. То стряхивая с себя пух, будто сам хотел казаться легким, чётким шагом идя, и засунув нотную тетрадь в сумку с продуктами, поворачивал в залу благообразный педант, обучавшей музыке; то появлялся за стойкой бара сослуживец отца, в синем из под костюма джемпере, или очень похожий на него человек; за ним семенила по паркету портниха с иголками в губах. И он как будто разом устал от этих сумерек, что-то в душе его накатилось тяжкое, неудобоносное. Зачем все это помнить? Зачем дано человеку весь свой век прожившему совершенно спокойно, под старость такое чудачество*
Тогда, в жарком блеске полуденных очертаний улицы станут зыбки и не решительны в своем движении; людская река потечет мутно и долго, и неизвестно будет, откуда начинается движение – с узких ли переулков, откуда по краям тротуара сбегают ручьи и куда вышина домов, походя, сливается в одну сакральную точку, или с далекой, шириной в проспект улицы, освежеванной туманом. Но, если рассмотреть привычные постулаты иначе, и не применять к своему окружению заранее подобранных пейзажей, то при желании много на себя не беря, можно вывести совершенно другие закономерности, совершенно другого пошиба.
«Saluspopulisupremalexest» (Общественное благо – высший закон (лат.)) – скажет вон тот солидный петербуржец, застегивая массивный портфель и умно кивая на привычное отсутствие возражений. «К сожалению» – скажет другой, пропуская его вперед. Прокатится в трамвае – тоже никогда не входило в привычку свидания с родным городом. Но при шапочном разборе, когда придется надевать на голову старческий колпак и полностью полагаться на новости в вечерней газете, оба будут посмеиваться над эквилибристикой пальцев, и показывать с помощью них пещеру и льва.
И настоящее, мало-помалу, вытеснит и самую суть возражений – и далее уже видно до самой Норвегии вереницу одинаковых трамваев, как в страшном сне бывают невыносимы повторения. И что тогда – время? Часы с самого детства поражают своим спокойствием, они идут, невзирая на низкочастотный звук самоего сердца, невзирая на мускатный запах прижизненных связей. И вместе со строениями города, будто вышедшими из бани, сиро расставивших руки, и никуда не идущих, пролетят мимо не стены, не дома, а целые поколения.
Вот он выходит из дверей аудитории, где только что профессор, одобрительно кивнув, отдал ему зачетку; вот пролетает вскачь по Невскому кавалькада долгих лет от того самого угла до той самой набережной, и вот уже с седой головой он стоит у терминала аэропорта, а под ногами его большой увесистый чемодан. «Сашеньке мокротно будет в кузове – говорила бабка накануне переезда, но не та – в туфле – другая.
Говорите после, что ничего не значат для нас пошарпанные временем стены и эти кресты, и эти склепы. На этот счёт единства мнений не существует. Одни говорят – нет смерти, другие говорят – есть смерть, третьи ничего не говорят, но в любом случае, потому, как каждый из спорящих вкладывает свой особый смысл в эти слова, трудно добиться единства.
Человеческие руки мало что могут при этом, человеческая речь и того меньше. Как человек ни старается высказаться прямолинейно, смысл его слов часто ускользает от слишком пристального взгляда на те вопросы, где нужна общность, и слишком общего понимания тех вопросов, где необходимы подробности. И вот совсем уже нельзя точно сказать что больше – заботливая, жующая в губах бабка, пекшая пироги по праздникам, или та коротко остриженная шансонетка, сошедшая с ума на почве голландского архитектурного классицизма?
Люди. Но люди это валкое, плохо подвигаемое существо, рекой движущееся по проспекту.
5
Есть такая погода, когда дождь начинает капать медленно, будто выбирая место, куда попасть, потом прекращается, затем снова заводит свою музыку, не умея ни пролиться, как следует, ни остановиться. И в этой то солнечной, то на редкость серой парной, со множеством нерасторопных шагов и сорванных шляп, промелькнет что-нибудь важное, неслыханное доселе, какая-нибудь значимая нота, на обрыве которой нельзя устоять. И тогда самая близость тающего мгновенья напомнит о чём? О беглой суете посторонних звуков, в которых еще предстоит разбираться, об утреннем появлении знакомых глаз, когда сквозь веки донесется дыхание, которое скоро уйдёт, откажет в своем присутствии.
И в церкви в тот раз никого не оказалось – мирно светила только лампада, освещая мрачный, подернутый огнем притвор. Профессор, конечно, не исчез вовсе. Его жена, которую он при людях называл Глафира Сергеевна, так же потчевала студентов сладеньким, и сам старик под грудой ватманских листов казался добреньким. Было что-то мягкое и таинственное во всем этом, – пустые улицы не казались пугливы от сломанных фонарей, мусор летел по тротуарам, горело в верхнем этаже окно, и сойдут, бывало, на причал люди, уставшие от Петергофа.
1990 (2003)
© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0302467 от 4 апреля 2019 в 17:49
Рег.№ 0302467 от 4 апреля 2019 в 17:49
Другие произведения автора:
Рейтинг: 0Голосов: 0257 просмотров
Нет комментариев. Ваш будет первым!