"Времена года" В стороне наших привязанностей

2 сентября 2014 — Олег Гарандин

          1

 

 Старомодная леность всё больше забирает шику и летит спящим в карете провизор младенческих сновидений, которому всегда хотелось наговорить много умного, а получалось что-нибудь из биологического анализа Сантаяны о превратностях детской восприимчивости. Леность, впрочем, метафорическая, и мгновенно исчезнет, как только прервётся пустыня антрактом и зрительские симпатии, наступая друг другу на ноги, отыщут буфет или тех суетливых продавцов всякой всячины, обольстительно вертящих ими повсюду. С белой соплёй на воротнике, не выпуская руки, тянущую за собой сзади в людскую гущу, можно ещё видеть мороженщика в запятнанном халате, как тот, засучив рукава и очень довольный чем-то, вываливает из утробы лотка ядовито дымящиеся ледяные глыбы. Тогда люди начинают вертеть головами, искать другой лоток, и когда достаётся последнее, покоробленное и изменившее форму, это успевание производит впечатление, если не судьбоносности, то довольно определенного чувства ладности с внешним миром. Его периодические измены здравому ходу вещей, и постоянная жажда выкинуть колено в самую неподходящую минуту здравия, как видно, не всегда соответствуют тому положению, когда трапеции качаются в вышине, а взгляд уже перестал находить на них сумасшедшего гимнаста; когда внутренность оркестровой галёрки не освещена, и только блестит медной трубой, а в целых зарослях пюпитров стоит такой огромный и громкий барабан, каких верно нигде больше не бывает. Тогда, в предвкушении очередной травли, испуганные львы нервно снуют по клеткам, и вместо бойкой и вкусной лани, согласны на кашу и, можно предположить, что для них отвратительную. Ничего божественного и доброго, положим, здесь нет, – люди, устав от периодического блужданья, снова усядутся на свои места, тонкая резинка шара послушно возвратит его в ладонь, и таинственный фокусник, которым так рьяно пытались завлечь и который всю ночь мерещился в бликах окон, не вызовет особенного изумления, а попросту в чем-то красном, похожем на те же шторы, опустится из-под купола цирка, и все представление, в конечном счете, сведется к черному ящику и затянувшемуся в уме вопросу – вылезет из него хоть кто-нибудь. Впрочем, львы зрелищно раскрывали и облизывали пасти, перепрыгивали с тумбы на тумбу, ждали очередного кнута; испуганно-смелый дрессировщик то шел на них, то пятился, и после сложного трюка был, наконец, съеден, растворился в воздухе, отразился в ледяной косности ночи. Неожиданно растаяв, зима вновь разразилась кавалькадой встреч и витринные манекены, тупо уставившись на каждого проходившего, явили в глазах выражение жалости. Множество людских, кукольных, сказочно-балаганных представлений было в тот незабвенный год. Пустынные площади долго хоронили потом отзвуки гармониста и песни здоровенных баб, а изумрудные стёкла, стёкла фиолетовые, белые, как кипень, стёкла, матовые, тающие при каждом открытии окна, бирюзовым отражаясь или тем сущим архаичным синим цветом в высоком всплеске гирляндных огней, снова набухали, лопались и рождались в черепичной скорлупе крыш. Следствием случайной оттепели, – такими были сосульки, – и изменив формы одним мановением взгляда, – такими были и мы когда-то, – внушали они своей изменчивой природой ещё одну причину глядеть под небеса. Ночь отразилась в этих стёклах, и шёл, наклоняясь на поворотах, трамвай, – день был, в общем, не безполезный, если рассудить и развенчать его на мельчайшие эпизоды, – едва ли тогда покажется, что там, на галёрке, по-прежнему стоит дирижер, весьма неосязаемый, и что хочет, то и играет.  

Пролетающий в трамвайных окнах каждый такой пейзаж родом из другого мира, множественные преобразования идей, мыслей, лиц, а за ними переулков, улиц и зданий, выглядят теперь не менее изящно, настраивают на привычный лад, и желание вновь ощутить эту мнимость, давно уставшую от слишком пристального невнимания и откровенно позабывшую старые имена, уже не кажется таким трагичным, и знакомое чувство утраты, заходя за эйфорию его соприкасающихся с настоящей минутой откровений, как обращённое фасадом здание, является обыкновенным великолепием этой ретроспективы. Безпорядочное мелькание уводит взгляд в сторону, и за перелистыванием взятой в дорогу книги, остановит как-нибудь засмотреться на линию зданий, пролетающих единообразно, на суетное движенье улиц и темные провалы подворотен в них, и всё, что можно увидеть, и чего не успела унять сонная череда застолблённых циферблатов, слагается и оценивается любя, и чего попытаться понять – не самая плохая идея. «Лучше бы взять налима», – послышалось и почему-то запомнилось в очереди к мороженщику, а когда акробат сделал сальто под куполом, кто-то из сидящих сзади крикнул «блистательно» и грянули аплодисменты. Один человек в вязанном джемпере, сидящий во втором ряду и которому, по-видимому, не понравился возглас, обернулся за спину, но никого не увидел. А уже через час долго ждали, пока принесут пальто, елки у входа блестели особенно ярко, и развивался на ветру тряпичный клоун в тех жалких обновах сказочного торжества над благоразумием роста и огромностью шаровар приличных кошмару, а не детскому празднику. И ночной город проехали быстро, будто цирк находился в соседнем дворе, у Дома быта стояли кариатиды, с шапками набекрень, и пустые улицы, при большом освещении уличных окон, не казались странными. «Блистательно», – послышалось и потом из гостиной и долго витало по квартире с нотой презрения в голосе, когда повесив рубашку на стул, уходил по коридору, помешивая чай.

Гулкое и широкое становится ближе в погонных пролётах городского транспорта, тоже торопливого и пустого, никогда не умеющего понять своего последнего вагона и нагоняющего сон до самой конечной станции на поэта – тонкого и злого на перекатах колёс, тщетного и обескровленного созвучиями, и уже невозможно понять, где начинается дар, а где выверенная годами привычка так изъясняться. Время начинает движется иначе, чтобы можно было вменить ему условия и правила; череда лет, демонстративно равнодушных к значению дат, полных самой простой формальности насчитать своё, перестаёт быть долгим, – дорога пуста, и законченная линия набережной лаконична мостом и отрицает дальнейшую заботу о безконечности за ним могущих быть, но не случившихся впечатлений. Иначе ничего бы не значили осыпи большого формата домов, уснувших аллей, стариков-памятников, в отражённом их облике неосязаемой была бы самая их старость, по которой их узнают, или та детская жуть темноты подворотен с единственным фонарём вдали или тот согбенный летами быт в окошках первых этажей зданий, который до сих пор виден под мерное раскачивание абажура, будто кто по-прежнему ходит там, в сутолоке страшных кухонь и исполинских книжных шкапов, и откуда, точно со страниц постоянно подсовываемой книги, смотрят пусто и не всегда смотрят глазами те взгляды, меры и площади, заваленные, быть может, снегом, заставленные, быть может, мебелью, оставленные, быть может, не с тем, чтобы бытьвозвращению, а чтобы дать понять, что не время устаёт, а устают от времени. Но бывает ли такой состав, бывает ли такая субстанция, чтобы сделать пейзаж сносным, усилить его движение во времени, узнать это время и найти его отроческую глубину? Нужда в этом приходит слишком поздно, отчётлива в позднем ощущении безысходности настоящего, когда нечего о многом говорить, и когда великолепие очертаний в своих гармоничных отождествлениях с бездарными догмами и практическими соображениями практически невозможно. Бывает. В тускло освещённых витринах, с медленно падающим снежком, в глубине ночной залы стоит роскошный диван, на котором по ночам сидят привидения. Просто время, определяемое отсутствием невероятных вещей, привыкло к своему состоянию здесь и много потеряло в своем состояниитам, ставшем невероятным. Гремящий в портфеле пенал, пустые, в ожидании перемен, коридоры школы, и тот странный затхлый запах сырых яблок, бумажек и учительских духов, о которых помнят и в семьдесят лет, только умножают желание говорить об этом. Учительский взгляд, запрокинув голову, всё ещё            ходит между рядами и по-прежнему оставляет на спинке стула шаль; ряды домов и долгая шарада витрин, афиш и молчаливая освещённость ночного города, выглядят так же уютно, и, без сомнения, всё это выглядит именно так. Есть нечто неподвижное в чувствах, словах, мыслях, оставленное во времени и перевязанное чёрной лентой. Есть нечто незыблемое в страшных по ночам фресках и в заснеженном пьедестале с дымной на плече трубой. Долгая игра теней, многое изменив в своих очертаниях, обозначает оконечность каждого пути пустой скамейкой и пустой урной. Но есть другое постоянство, которое вмещая в себя и это, требует серьёзного отношения к другим морщинам на лбу дабы дать сложной пластичности очертаний остановиться. Тогда старая, как старый патефон, мелодия, запорошенная метелью отроческих отречений от сонного, недюжинного воспоминания полноты и гармонии, громко звучит из подорожных окон, когда возвращение по узким петербургским переулкам в сопровождении гитары известного барда, ухлопывающего слова в три ноты (да он пьян – говаривала нянька, прислушиваясь), кажется возвращением в былую спёртость, в былую безпечность времени, условием которого всегда было – не быть слишком вдумчивым в подобные возвращения. Но это только на первый взгляд. Отец, послушно держа моток шерсти, нехотя соглашается, – действительность меньше всего сопротивляется, когда её сопровождает тишина, – дом опускается в невесомость от времени, в его лестную ностальгию, – нянька опять за вязанием, отец, с поездным билетом в кармане, остроумно и обстоятельно критикует материнский пасьянс, где выпала ему дорога, за окном шелестит снег, возвращая былому былую мягкость – и скрип кресел, и неубранные чашки на столе, и кошка на рояле, с которого десять лет убирали бюст Данте, почти фарфоровая кошка. Тогда на вопрос – стоит ли обхватывать мир, когда он пробу на прикосновения не принимает, не прочно соединив все другие соотношения, только расслышав иносказательное и ещё сильно сомневается в них, – следует ответить утвердительно – стоит. В знакомом движении руки, набрасывающем на окна всю тяжесть штор, и в которых, за вечным снегом, виден одинокий трамвай, уходящий и изгаженный по бокам грязью, – и знамя на углу универмага, парчовое и тоже грязное, навевают серость и скуку, – это движение, в своей простоте отчаяния, уже само по себе являет нечто сакральное. Но, кое-кто, по-прежнему, чтобы войти в комнату, дергает ручку вниз, а надо бы вверх, и никак не даёт досмотреть интереснейшую картину, где в сложной мимике жестов больше понятен не смысл, а умноженные надвое руки. Когда это было? Полученный по существу неуд удлиняет дорогу и людская немощь людского взгляда за полчаса неуёмной ходьбы уже не вызывает отвращения, и больше занимает мысль – что скажет мама, когда увидит такое противоречие своим ожиданиям? Переживания скоро обмякнут и опустятся на дно страниц, не многим взволнованны будут, кажется, и эти, – человеку чужда летопись событий заурядных, не много скажут ему и даты или в той пелерине изменчивых форм за утренним перебором лекарственных склянок на прикроватном столике, явившейся к нему по утру гатчинский протоиерей, в таких же нечетких формах, но едва ли когда-нибудь можно было предположить, с каким перебоем сердца может вспомниться учительская бородавка, с торчащим из нее волоском! В каком году? Знакомая интонация голоса выводит из класса, и только, но в безполезных, поначалу, воплях было своё понимание величины, – домашняя интонация истерзана молчаливыми противоречиями. Не похожее на монументальное чувство сквера, чувство перегиба моста, чувство не умеющее исчезать случайно, которого страстно любят в самом себе, само по себе редко влюблено в точно такое же чувство. Потому, няньку, открывающую двери мыча, нельзя было любить за её формы, – она достаточно допотопна, и не была знакома с портретистами. Но отсутствие важной иезуитской черты смешивать случайности со случайностями, хорошее знание изначальных значений слов, умело суживали разговор обеда, справедливо рассудив что «два» не «три», к разговору за ужином. И потому отец, перелистывая газету, ничего не говорил, а в окне, за редкой светопроводимостью одной и той же картины, бежала вверх полоска лунного света, до которой всегда хотелось прикоснуться рукой. И потому, в каждом таком доме генерировались одни и те же цвета многими поколениями, при могущей быть скудости выбора, и самые вещи, купленные посторонним, попав в дом, могли видоизменяться.

Яркая сторона идей видна теперь в каждом отороченном занавеской закате, и скорость возвращения зависит теперь не от вещей, не любящих изменять своим местам, а от других превращений, – улиц в сугробы, старенькой цветочницы с полными корзинами цветов, в мрачную элегию. Ещё живые мотивы сна вторят им, говорят им «да», и как бы ни было всё это похоже на правду, всё же хорошо, что не всегда расплываются они в своём безмерии, и не тяжелее, чем ранец на отлёте в руке, и не тяжелее, чем морок случайных встреч, к тридцати годам, как огромный шар, катящийся по улице. Желтая листва разлетается по аллеям, в обмороке снегопада пропадает Нева, проходит декабрь и уборочные машины, опустив щетки, упрямо расчищают дорогу. Ночные перегибы сна кажутся неправдоподобны потому, что у человека есть привычка просыпаться, и аспид в серую мглу – шпиль Адмиралтейства – отблёскивая льдом, теперь лишь аспид, а не шпиль. И эти же расстояния сна, ещё не совсем опомнившись от мягкой перины воображения, делают дорогу короче, как путь. Если кто-нибудь умел на ощупь попробовать утреннюю суть идомого страха, то есть великолепие городской зимней природы в её натуральном виде, то первопричиной его были разобранные внутренности витражей и заспанных силуэтов в них, когда магазины ещё не открылись. У человека просыпается аппетит гораздо позднее, чем просыпается он сам, сознание возвращается к нему медленно, каждое движение ещё слишком зыбко, чтобы можно было добиться нужного результата, и когда, сквозь снежную мглу вдруг грянет собор, и эта нота прозвучит особенно тяжело и пронзительно, о том, какой он фантастически смутный, о том, какой он холодный и пустой, можно будет сказать многое.  

Влиянию черных теней на каменных заборах подвержен каждый человек, никак не умеющий понять что увеличиваясь вдвое боли не чувствует. Так растут кости у ребенка, и он, жуя кашу, безсознательно чувствует этот хруст. Тогда все вещи покупаются на вырост, всё усложняется, и такая сложность на старости лет не редко заканчивается смешно, но напоминает о смерти, в детстве – оно проще, в отрочестве – по-разному. Скрип снега – и прочная, совершенная оправа каждого встречного возможно и мнима тогда, возможно и долга, как сто лет, но о величине такой длительности по-настоящему умалчивается и не говорится даже вполголоса. Влияние этой минуты продлится если не вечность, то только потому, что метры начинают считать, и каждая минута превращена, таким образом, в плавное течение дат, в которых никогда ни плавности не было, при таких измерениях (потому, что человеческая мера это – пядь), ни ума уже очень долго. А поспешность детворы по такому ночному и, в сущности, страшному городу, сделанному на века, но начавшему ломаться сразу, выглядит так же невозможно и вызывает спросить, – хорошо ли он знает, кто куда идёт, у кого какие расстояния на будущий день, и нужно ли ехать ещё одну остановку, чтобы как-нибудь проехать первый урок, который так непонятен в детстве!

 

2

 

На малых расстояниях переходы из одного состояния в другое, учитывая заслугу времени и не обращая внимания на трансформацию этого времени в менее существенную форму бытия, в детском возрасте не столь обременительны и отзывчивы. И каждая ступенька ещё плохо выметенная временем от блаженного, иллюзорного трепета до мысов новеньких, не стоптанных и ещё красных ботинок – вот единственная, должно быть, потуга сознания, которая, чтобы застегнуть ремешок на пути к будущему, похожа на реверанс.

Час времени, и год, и век, узаконенные таинственностью чисел и запечатлённые ими в настольном календаре, до известной поры не имеют никакого смысла, не подразумевают под собой ничего серьёзно ценного, за исключением тех обязательств и проповедей, которые следует исполнять и, ещё не понимая некоторых лингвистических находок, слушать. Воображения не подразумевается вовсе и станет оно уместно только по прошествии многих лет, когда придётся дополнять медленно превращавшееся в бездарную догму окружение разными фееричными вольностями. Мир понемногу опустеет, и выравнивать время, начинавшее сбиваться на повышенной ноте дыхания, станет возможным только под аккомпанемент запахов и звуков судорожно воскресших на переходе этого бытия в более ощутимую форму, – отразившего умопомрачительный свод неба, спугнувшего голубей с крыши соседнего дома, пролистнувшего страницу книги, оставленной на парковой скамейке, и так же подозрительно раскрывшего двери, подсовывая вдруг трамвай, с его вечным желанием отвезти куда-нибудь.

Остатки зимнего пейзажа растекаются в сонных очертаниях побережья, не обещают изменить интонацию наступившего дня. И та малая величина всегда только ожидаемых человеческих радостей, полностью растратят себя в быстрый почерк, и будет оно слишком важно это ожидание, облизывая на ходу подолы фееричных платьев, распахивая на ходу клетчатую подкладку пальто, и, с примитивным грохотом, то открывая, то закрывая форточки. Наполнится ими понемногу и Сенная площадь, на которой так широко было шагать в утренние часы. Мир понемногу обрастет словесными парадоксами только к вечеру, когда обволакивая сомнительную реальность скорым приближением сна, вечные будни заберут в свой порочный круг каждую случайную привязанность. И еще не скоро за насущными делом в виде оборванных и искалеченных судеб уйдут от нас прочь и детская линия мостов над серебрящейся волной канала, и смеющиеся за окном листья в позднем своем ботаническом коллапсе, и старческая забывчивость, которая, зачастив по старому переулку, оставит на скамейке трещотку от велосипедного колеса, А дальше, за далью пока не случившихся расстояний, уже виден следующий поворот, тихая улочка, закончившись проливным дождём, оступится восвояси, и тогда уже, когда совсем некуда будет идти, на смену робкого и поначалу непривычного старческого изумления, послышится знакомый мотив пещер.

Остановись время как-нибудь на тысячелетие раньше, и с помощью тех же простых слов, не доросших до сонета, отрезви оно нерасторопного скептика быстротой идеи, всё устроилось бы как нельзя лучше, – глядишь, и проснулась бы в детской люльке новая Гиперборея, пестрая и сытая, и каждая мелочь, так надолго запропастившаяся в глубоких ящиках, выкатила бы из нее настоящую грусть сожалений. Ввиду наступившей оттепели начнут вспыхивать зонты не вовремя взятые с собой ввиду наступившей оттепели, и снимая варежку появится из под них рука, на ощупь пробуя воздух. Лестная для ног поспешность действий распространится не только в области эмоциональной стороны человеческого восприятия, где необязательно знать (а узнав, не обязательно помнить) «куда и зачем», но распространится повсеместно. Умывание, похожее на омовение, завтрак, не похожий на молебен. И сколько в детской утренней свежести бывает чувства гармонии с внешним миров, ровно столько усилий воображения понадобится городским оградам, чтобы по знакомым улочкам довести его до новых поворотов.

И, подняв подбородок повыше, городские часы непременно найдут каждому взгляду область ещё более наивную, – высвечивая изумительным блеском лужи бульваров, перебирая ветками солнечный луч, освещая своим допотопным светом мрачный переулок, оглушая по утру весенним возгласом каждого встречного, что непременно загородит собой громады окон, в сорном своём безумии непривычных и от того плохо усваиваемых отражений, перевернет видимое вспять, а сторонняя свежесть Конюшенной, наперекор фантазии, возьмёт да и выкатит на проезжую часть гоголевский тарантас. И тогда во всей этой какофонии звуков и безмерной суеты разлетится вскачь самая возможность что-либо по-настоящему образумить, навязать летящему воображению свою волю, уйдёт в прошлое самая жажда каких бы то ни было раскаяний, за очевидной, в сущности, безвинностью бутафорских грёз, – и едва ли когда-нибудь аналитический ум почерпнёт что-либо ценного из области восприятий, проходя мимо.

Отбросив пинцетом плавники сомнамбулы, влияние, оказываемое вчерашней убежденностью в правоте пророка таинств не выдавать, окажется не совсем разумным, чтобы возводить на этих основаниях здание. И какой бы безнадёжной ни была жажда отречения от всего, что свойственно человеку после десяти столетий тяжелого похмелья (в младенчестве ему можно только материнское молоко, независимо  от причастий), трамвайные линии больше не провисают под тяжестью личных заслуг. И вот тогда, красивая, девочка, подошед к окну, захохочет на него глядя, да так звонко, что слышно её «ой не могу!» на улице. Хохочут жесты деревьев, трамвайные линии, ветер; в авоське несут молоко, сигналит клаксон, девочка покажет язык и отойдет от окна. Многое мог бы застать он врасплох из набивших оскомину ходячих истин и устоять на ногах, кабы не брал про запас фобии незыблемых истин как одно, не переводил сиё на латынь, затем снова пытался возвратить слова к первоначальному смыслу, чтобы получить другое. Всякая сколько-нибудь стоящая идея, претендующая на путёвку в жизнь, отправляя энтузиаста в мрачную сферу методологии, тем уязвима, что вынуждена исключить всё то, что противоречит её заповедям. И, наверное, отсюда, впоследствии, с тех самых минут, когда, улыбнувшись, улицы забывают свой страх и каждому неровному шагу отдают свою доверенность, само отречение от легких, призрачных, не устоявшихся форм (которых заменить не чем), и каким бы сомнением не сопровождалась тусклая поволока утр, каждое действие, возвращая всё на круги своя, преисполнено ожиданий других закономерностей, – как отголоски спелых чешуйчатых грёз в том, что на самом деле касается жестов, подразумевает оттепель, хохот, такой вот бант на спине. Никто не узнает этой протяженности во времени до мелочей, с присущим благоразумием. Никто на самом деле не придаст большого значения далеким датам, лирическим отступлениям. Затянутые льдом надписи на крепостных стенах, сложат имена в известную связь, и, совсем не заботясь о сохранности исторических памятников, превосходно станут гармонировать и с выступом крепостной стены, и с трёхсотлетней «древностью». «Зайдите в другое время, пожалуйста. Бога ради...» –  скажут они мимоходом. Надменный взгляд прикроет веки и отвернётся, а далекое время, будто вспомнив о чем-то своём, увлеченно заглянет в детскую комнату, и хорошо запомнит патетику сбитых сливок и материнского молчания во время оно.

У дорогих сердцу вещей век либо слишком долог, либо слишком короток. Но те из них, которые не имеют таких особенностей, занимая отведенные им домашним уютом места, когда-нибудь освободятся из плена, и когда взгляд, привыкший вглядываться в огромные расстояния во времени, остановится на них, у каждого физиономиста должно возникнуть множество принципиальных вопросов касающихся образов представлений, и было бы не лишнее узнать, какие ощущения испытывают сами предметы, потерявшие свои особенности, и которые, не смотря на это, все-таки каждый день, в той исключительно молчаливой тревоге сомнений, преисполнены, должно быть, того огромного сокровенного желания заметить человеческой забывчивости весьма простую, детского соображения, мысль: чем больше человек занят устройством и глобализацией своих общих понятии, по мере забвения придаточных, тем сильнее в нём трагизм потери удовольствий в принципе доступных.

Обязательность таких различий благо не существуют. Благо не срываются ещё в глубокую пропасть желание узнать, постичь, припрятать всё это до поры до времени, и спасительно далека мрачная настойчивость вечерних газет и та редкая минута, глупо похожая на вдохновение, когда через тридцать лет, в известный час, неизвестно по какому признаку выбранный докучливым соседом для своих визитов, войдёт он в комнату и скажет: « Э, батенька, да вы обалдели здесь за вашими книгами!» Дым из трубы на заснеженном побережье обведет своим телом утреннюю серость очертаний, и уже будет виден сквозь провисшую снасть проводов этот легкий озноб, вдохновенное отрезвление тяжелого утреннего часа. Издалека донесётся звук заводского сигнала, заторопится, загудит ещё. По утрам рассудок не почувствует признаков дегенеративного сознания, и, благополучно вместив в себя это утро, начнёт насвистывать при хорошем настроении, и не станет искать виновника свиста. До этого невообразимо далеко ещё, и нельзя дойти в том множестве неосторожных шагов между количеством луж и качеством отражений.

Праздничный день, такой душистый и звонкий, по заснеженным паркам и аллеям города, никогда не вбирающий в себя гомона и крика – снег заглушает и гомон, и крик, – никогда не кажущийся ни старым, ни новым, ни стилизованными, смешно зазывая на немножко похожий на человека в паранойе праздник, с бесконечными призраками опоссумов и арен, и не умеющих сказать вечное иначе, как только повышением на октаву голоса – снег заглушает и октаву, – или похожий на корабль, с обледенелыми мачтами, какой, верно, всё стоит там, на набережной, с таким же обледенелым на мостике капитаном, – в безконечно тающей перспективе улиц и проспектов, никогда не умевших завершить свою эпопею зданий и сквозняков как-нибудь без угроз,– потому, что одна коробка открывается выразительно легко, и хлопок хлопушки и конфеты и морс, и ещё неизвестно какая мистика услужливо грохочут по направлению к тому откровенному счастью, где обещать сомнительного возможно даже без лишних уточнений и вер, – и когда не бывает ничего прелестней приехавшего мужика в тёртой пижаме и такой же феи в странном сиреневом платье, когда по раскрытии другой коробки, взгляд их будет похож на взгляд курсистки на Софийский собор, – так вот этот праздничный день, в своем плащёвом звёздном эфире, не наступил ещё.

Он только близится, освещая снежные опахала деревьев и от малейшего дуновения ветерка, смахивает с них серебристую пыль. Всё густо, плотно, томительно. Крепкий воздух, когда вдыхаешь его глубоко, наполняет грудь безотчётным восторгом, и скрипнувшая не вовремя половица и грохот входной двери, такие густые и вольные, дополнят предновогоднюю гармонию очаровательным диссонансом. Время длится долго, проходит много мучительных дней, обескураживая страстную неделю суетными обещаниями сделать мелкопоместный быт более сговорчивым, и начинает с того панического бегства от тех утомительно скучных вечеров, когда вообще мало чего происходит. Люди меняют возраст, как звери меняют шкуру в такие дни, становятся невнимательны к настоящим требованиям рассудка, и мнительная, вздорная, дурная жажда неожиданных прикосновений, с массой анатомических отзывов о выросшем на дюйм ребенке, заканчиваются у них довольно просто, – калейдоскопом, легшим на цветную картинку книжки, еще одним крейсером авроры, который с удивлением обнаружит своего двойника на шкафу, и, уже раскрывшиеся в широкой улыбке, физиономия потребует если не счастья, то хотя бы заслуженной благодарности.

Откровение же, когда не касаемо крови, не такая уж сложная вещь («спасибо большое», а на земле нет такой религии, где откровения не касаются крови), но заострённая на детском молчании мысль ищет выхода, и не найдя его, останавливается на тех самых примитивных замечаниях, после которых дарвинская теория эволюции оказывается единственно верной. В прихожей горы пальто, шапок; столп света, падающий из гостиной в коридор; шумно говорят, выходят из уборной, хлопая подтяжками; а классическая мозаика разных интересных и неинтересных штук, которые они принесли, уже начнут загромождать нужные для других целей пустоты дома, и очень скоро познакомятся с той отдаленной комнатой, где им придётся находить общий язык с вековым хламом и раритетом никому ненужных вещей, о происхождении которых было много детских домыслов и шокирующих ответов, и сундучное наследие которых (платья, шпоры, табакерки), не умеют вынести самой сдержанной критики.

Тысяча девятьсот семидесятый год, с прекрасной луной, возвратившей ему немного смысла, а накануне курантов пятнадцатиминутную признательность за все изгнания и прочие пустяки, скользнёт скоро в вечность. Год досрочного ухода из младенчества прямо в будничную риторику слов и детства. Затем время станет инертным, и тогда за людьми в длинном пальто медленно сужаться переулки и улицы, ширина и глубь, не могущие уже вместить прежнего распорядка дня. И как последний фотографический снимок, следующий за постоянством материнских глаз и заботы нянькиного фартука, самым возвышенным и волнующим эпизодом уходящего времени, остаётся та картина, когда кто-то принёс в дом настоящий, весь в снегу, цветок и поставил его в вазу на столе. Тени упали на скатерть, снег, осторожно подтаяв, оставил бриллиантовую каплю на лепестке, – и, забывая о своём вечном стоянии на краю бездны, плохо понимая жизнеустойчивость сего безнадежно скучного людского мира, всё же до сих пор есть простая и крепкая уверенность в том, что ещё не высохла.

 

 1989

 

 

© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0174982 от 2 сентября 2014 в 22:48


Другие произведения автора:

Вещи и лица "Времена года"

Акрополь

Русь

Рейтинг: 0Голосов: 01015 просмотров

Нет комментариев. Ваш будет первым!