- Ну, и чего ты добился
обратилась она к Мишелю.
-…
Все смеялись… над тобой…!
"Взрослый малыш".
1
Тяжело описывать эти две недели последних дней осени: медвежья лапа
вновь нанесла удар, но теперь как никогда попала в цель.
За прошедшие в Медведево два с половиной месяца я прочитал немало
книг, но к повестям Чингиза Айтматова проникся особой любовью. Как сильно он
любит человека, как страстно защищает справедливость!
Нельзя без особого волнения следить за судьбой киргизского мальчика в
повести "Белый пароход". Вот он превращает весь мир в сказку:
смотрит в бинокль на плывущий вдали белый пароход. Тот манит его в далекие
страны, к хорошим людям, а на земле, рядом с мальчиком, царит начальник
местного хозяйства, жестокий и самолюбивый Орозкул. И так ненавидишь этого
Орозкула, и так любишь и жалеешь этого безымянного мальчика, как будто эти
люди и события касаются тебя лично.
Помню, еще в десятом классе я впервые прочитал строки Н. А. Некрасова:
…И не иди во стан безвредных,
Когда полезным можешь быть!
Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной,
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой,
Ему нет горше укоризны…
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь…
Иди и гибни безупрёчно.
Умрешь недаром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь….
Тогда я буквально "заболел" гражданской темой, по ночам
вспоминал эти строки, даже плакал. Трудно сказать, какие именно чувства тогда
они во мне вызывали, но стремление делать людям добро захватило меня целиком,
всю душу. Произошло это потому, что я в то время обостренно воспринимал
несправедливость, которую видел и в школе, и особенно дома.
Комсомольская организация в школе фактически не действовала, и я решил
создать в своем классе группу по борьбе с окружающей нас несправедливостью.
Немало учеников откликнулось на мой призыв, мы ходили к памятнику Ленину
клясться в верности своей идее, но, когда надо было выступить против
учительницы физики, хамски обращающейся с учениками, против учителя биологии,
имеющего своих любимчиков, пошляка и циника, все, кроме меня, заколебались.
"Я скоро оканчиваю школу, зачем мне ссориться с учителями? – заявила на
нашем собрании Валя Чистякова. – Нет, вы как хотите, но своя рубашка ближе к
телу", - честно и нагло призналась она. Взрослые нас не поддержали, даже
наш друг, учитель русского языка и литературы, сказал: "Только не говорите,
что я вас научил создать такую организацию". Я пытался бороться в
одиночку, но не смог сказать учителю физкультуры правду в глаза и после этого
сильно страдал. "Ничего, Миша, не получилось сегодня – получится завтра,
- подбодрил меня преподаватель литературы. Конечно, о нашей организации
узнала вся школа; администрация, директор испугались и молча подавили ее,
хотя она и так почти уже развалилась.
Что-то оборвалось в моей душе после этой истории. Болезненная,
равнодушная пассивность, скука и тоска овладели мной. Я перестал слушать на
уроках, кое-как готовил домашние задания и плыл по течению. К тоске
прибавились презрение, ненависть. Помню, как перед выпускными экзаменами я,
как Чацкий, одиноко бродил среди пошло и цинично изгибающихся в танце
сверстников, хлопал некоторых по плечу, призывая опомниться, и зло смеялся
над ними и их телодвижениями. Они почему-то не обижались и довольно
добродушно отвечали мне тоже смехом.
Но некрасовская тема продолжала жить во мне, она стала органической
частью моей души:
Иди к униженным,
Иди к обиженным –
Там нужен ты.
Поэтому и в студенческие годы я не мог пройти мимо пьяного, беспомощно
лежащего на улице, - поднимал, доводил до его дома. И женился я, в основном,
потому, что моя будущая жена была бездомной студенткой и скиталась по
квартирам. Конечно, я пошел навстречу и своим чувствам: она мне здорово
нравилась, и я хотел с ней жить.
Шли годы, и я за все свое добро получал только равнодушие и даже
презрение. Тогда я понял, что делать добрые дела неразумно, и перестал
заниматься "благотворительностью". Романтические порывы уходили в
прошлое, но я плакал, когда читал "Битву в пути" Г. Николаевой или
"Дон-Кихота" Сервантеса, самую высокую оценку давал тем
произведениям искусства, которые исповедовали гражданскую тему. Особенно я
любил бунтарей, чаще одиноких, более всех М. Ю. Лермонтова. Впечатления от
первой поездки на Кавказ, мои неудачные попытки на гражданском поприще,
любовь, страдания, размышления о личности и жизни – все я находил в стихах и
прозе этого великого, но до сих пор во многом непонятого соотечественника. От
него, от своих все нарастающих жизненных впечатлений потом я стал по-настоящему
понимать и любить Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Шолохова,
Маяковского, особенно, когда я начал преподавать их произведения в школе.
В Медведево, кроме Чингиза Айтматова, мне полюбилась и наша военная
проза: "Волоколамское шоссе" Александра Бека, "Живые и
мертвые" Константина Симонова, "Блокада" Александра
Чаковского. Повествование, образы героев, их быт на войне так захватили меня,
что я ощущал все это даже физически, с какой-то явственной тоской по тем
славным временам, будто действительно я тогда жил и воевал. Читаю ли о
журналисте Синцове, честном, великодушном и умном, как он едет на старом
грузовике, ищет свою часть, или о командире батареи Серпилине, крутом,
своенравном, но преданно любящем свою родину, с которым Синцов остается
оборонять участок, возникает чувство, что я и есть Синцов. Вижу его глазами,
слышу его ушами, но и смотрю на него со стороны, оцениваю, как и других
героев, вполне реальных для меня людей, в "привычной" для меня
военной обстановке. Славное было время, хотя и тяжелое: все были повязаны
одной судьбой, одним стремлением, поэтому и родину, и друг друга любили
больше.
А в Медведево уже несколько дней погода стояла пасмурная и тоскливая.
Хмурилось небо в темно-грязных тучах, хмурилась земля, растерявшая свой
золотой наряд, такая же темная и грязная. По утрам и вечерам уже промерзали
лужи, лишь утки и гуси копошились еще в небольшом озерке около общежития,
придавая окружающей природе какое-то жизненное движение. Но день занимался
неохотно, неясно, желая поскорее покинуть продрогшую, неуютную землю.
Деревья, подняв голые руки ветвей и сучьев к небу, просили о снеге, дабы
быстрее укрыться под его холодным покровом от пронизывающего ветра и
леденящих заморозков.
На днях я купил себе шляпу, хотя такой головной убор не любил и не
признавал, как и галстуки, которые никогда не носил. В современной модели
шляпы, с узкими, загибающимися полями и низкой, продавленной посредине
тулейкой, мне видится что-то мещанское, этакое "пришибленное".
Таков наш "век и современный человек". Но других головных уборов в
медведеевском магазине не было, и мне пришлось купить эту неприятную шляпу.
Утешало только то, что в училище некоторые мужчины носили такие же.
Гардероба в учебном корпусе не было, шкафов в моем кабинете тоже,
поэтому вешалка стояла в нем около двери, на виду, с моим пальто, а теперь и
шляпой. Как-то после урока ребята разыгрались, схватили ее, начали надевать
на себя, перекидываться ею, вырывать друг у друга, смеясь то ли над собой, то
ли надо мной. Я рассердился и отобрал у них шляпу.
- Вы любите шляпы? – спросили смеющиеся второкурсники.
- Нет, не люблю, - ответил я.
- А зачем тогда купили?
- Ничего другого в магазине не было.
- А чем она вам не нравится? – спросил самый культурный и любопытный
из них парень, который давно был мне симпатичен.
Я оживился:
- Вот смотрите, ребята…. – я нарисовал на доске контур старинного
цилиндра. – Видите, какие раньше были шляпы: прямые поля, высокий верх.
Представьте себе человека 19-го века в такой шляпе, одетого в ниспадающий
черный плащ, - я достал свой учебник и показал им портрет князя Андрея
Болконского.
- Смотрите, как этот очень благородный человек и внешне выглядит
благородно. Это подчеркивает и его шляпа, строгая, с высокой тульей, - я
показал ее, - она говорит о возвышенности его мыслей, чувств, о
значительности его головы и личности в целом…. А теперь посмотрите на нашу,
современную шляпу, - я поднял свой "блин" перед ребятами.
Они засмеялись.
- Думаю, комментарии излишни. Сейчас ее называют просто шляпа, так
иногда называют и человека, если считают его простофилей, глупым, никчемным.
А в прошлом веке благородный головной убор, который мы видели, называли
цилиндром, а с верхом пониже – котелком.
- Котелком?
- Да, котелком.
Ребята снова засмеялись.
На следующий урок ко мне пришла 39-я группа, с которой я так хорошо
"помирился", рассказывая об армии. Повторив с ребятами основные
вопросы по предыдущему уроку о советской военной драматургии, я сказал, что
многие похожие проблемы раскрывались, развивались и в романах. Затем
рассказал о произведении К. Симонова "Живые и мертвые", опросил, но
когда перешел к "Блокаде" Чаковского, то события и образы настолько
ясно и наглядно стали появляться передо мной, что я не мог остановиться. Я
только передавал ребятам то, что видел, чувствовал, понимал, хотя совсем
забыл о них. Перед нами проходила история семьи архитектора Валицкого, майора
Звягинцева и его антипода, фашистского майора Данвица. Мы испытали горечь
отступления, видели, как мужали характеры главных героев, узнавали необычные
подробности о деятельности и нравах Г. К. Жукова, А. А. Жданова, К. Е.
Ворошилова, А. А. Говорова, Сталина и Гитлера.
Урок прошел на одном дыхании, и, когда я закончил рассказ, прозвенел
звонок. Ребята поднялись с мест задумчивые, тихие, еще живущие в мире этого
прекрасного романа. Ко мне подошли двое:
- Вот это урок!.. – сказал один из них, удивленно, даже обескуражено
смотря на меня.
- Да…. – задумчиво подтвердил другой.
- Спасибо, - сказал я, и большей похвалы, чем эти несколько скупых слов
моих учеников, мне было не нужно.
Да, чтение стало отныне актуальной частью моей работы: любая книга,
только что прочитанная мной, приходила в класс живая в моем свежем рассказе,
а не исчезала в памяти, как раньше. Да и не только книги, но и весь опыт
пережитых лет участвовал в моих уроках. Часто, разбирая какую-нибудь тему, я
приводил примеры из своей жизни и выводы, которые из них сделал. Начиналась
беседа с группой, которая становилась для меня как бы одним человеком. Чаще
всего это были разговоры о любви, и я, не вдаваясь в лирику, объяснял ее
законом естественного отбора, конечно, учитывая ее духовную сущность. Нередко
заходила речь о дружбе и вражде, и я утверждал необходимость защиты своей
чести в любой ситуации, не отвергая и месть. Когда я пересказывал сцены или
цитировал героев "Маскарада", "Героя нашего времени" М.
Ю. Лермонтова, которым в жизни нередко подражал, ребята удивлялись, что можно
уничтожить обидчика словом, хитроумно подстроенной ситуацией, и это гораздо
больнее, эффективнее, чем кулак или мат.
В общем, теперь на моих уроках был праздник мыслей и чувств: ребята
начинали делиться со мной личными проблемами, спрашивали совета. И я
раскрепощался вместе с ними, был так же искренен, как они, - именно с ними за
короткое время уроков я снова чувствовал себя нормальным человеком.
2
Однажды, после уроков, я, как обычно, собирал книги с парт и
клал их на полки, некоторые мельком перелистывал. Нет, фантазия ребят не
истощилась: на свободных от их "рисунков" страницах стали
появляться изображения уже не людей и их интимных органов, а какой-то посуды.
Скорее всего, это был котелок с двумя ручками-ушами, но нижнее основание его
было шире верхнего края – котелок напоминал шляпу. Его передняя стенка
изображала рожицу, но довольно мрачную, а под рисунком было размашисто,
большими буквами написано: "КАТИЛОК". Но я как-то мало обратил на
это внимание, лишь обрадовался, что это не новая порнография.
На следующий день подобных рисунков прибавилось: котелок рисовали
более уверенно и ярко, иногда рядом появлялась ложка – соответственно
изменялась и надпись: "КАТЕЛОК И ЛОШКА": "е" после
"т", наверное, подсказал более грамотный подросток. И, наконец, я
все понял тогда, когда через два дня вошел в кабинет и увидел на доске
небольшое изображение стола и лежащего на нем котелка, который своими ручками
(в одной из них была ложка) и полураскрытым ртом старался что-то объяснить
классу. Внизу было написано: "КАТЕЛОК УЧЕТ ЖРАТЬ". Все замерли. Я
задержал взгляд на доске, сразу взял себя в руки и начал урок. Вызвал ученика
писать предложение: тот не стал стирать рисунок, а, ухмыляясь, написал его на
свободном месте. Потом, как обычно, я с ребятами помогал ему исправлять
ошибки.
Ну и тяжело же мне было видеть все это перед собой, испытывая
сильнейшую злость, досаду, унижение, чувствовать враждебно-ожидающее
настроение группы, смотреть на глупо-издевательскую рожу ученика у доски. Но
постепенно работа над предложениями увлекла меня и ребят – казалось, они
почти забыли о красующемся слева рисунке на доске.
Подводя итог уроку, задал группе несколько вопросов – ответы были
неплохие.
- Ну вот, - сказал я, - в большинстве своем тему урока вы поняли и
усвоили, это видно и в ваших ответах, и в разборе предложений, - я показал на
доску. – Здесь выражено состояние вашего ума, результат его работы. Но есть
среди вас и другие, которые поспешили выразить состояние своего безумия,
глупости. Они его выразили скрытно, потому что ведь стыдно, даже страшно
показывать при всех учителю свою глупость. Но результат их "работы"
мы тоже видим на доске, - я показал на рисунок котелка. – Вижу, что для них
главное в жизни – научиться "жрать", поэтому вместо учителя они
хотели бы видеть перед собой котелок с ложкой.
Все дружно грохнули смехом.
- Ну а я таких ребят учить не намерен, потому что дураков учить –
только портить.
Ребята опять засмеялись.
Зазвенел звонок, мы вышли из класса, и я чувствовал сам по себе, по
оживленным разговорам ребят, что победа за мной. Нет, конечно, это не было
полной победой: оскорблена честь учителя, человека, а я не искал виновных и
не наказал, не пристыдил их лично. Тем не менее, "выкрутился" я из
этой истории хорошо – пока, только пока.
Через два дня по учебному корпусу дежурила 39-я группа третьего курса,
та, в которой я провел столь вдохновенный урок по "Блокаде"
Чаковского. После первого часа ужасно захотелось курить, но туалет и
лаборантские были закрыты. Времени до звонка оставалось чуть-чуть, и я
закурил в коридоре, встав в том самом, мрачном, тупике около своего кабинета,
где меня едва не убила медвежья лапа. Я увидел и почувствовал всем телом, как
нервно стали подергиваться двери, стены, сломанные половицы. Ребята проходили
мимо меня необычно быстро, оглядывались – тоже нервно. Смещались пропорции
предметов и людей, они размывались, как и звуки, которые раздавались все
глуше и реже. И вдруг гаркнул зычный, грубый, почти мужской голос с
противоположного конца коридора, оттуда, где стояло знамя училища:
- Эй, Котел, кончай курить, брось чинарик!
Я замер и стал вглядываться туда. За размывшейся толпой ребят четко
виднелась чья-то темная фигура, которая, заметив, что я смотрю в ее
направлении, быстро скрылась. Но я запомнил голос, его грубый, неюношеский
тембр. В мой кабинет уже заходила группа – я потушил чинарик, вошел вслед за
ней и повел урок.
После звонка, проводив ребят, я запер кабинет и спокойно, будто
отдыхая и прогуливаясь, пошел в противоположный конец коридора. Здесь дежурил
курсант из 39-й группы и "наводил порядок". Я немного знал его по
своим урокам: скрытный, молчаливый, он сидел в классе, занимаясь чем-то своим
или тихо разговаривая. Ни мне, ни группе он не мешал, отвечал редко, и я
посчитал его скромным молодым человеком, вполне достойным удовлетворительной
оценки. Теперь же его было не узнать: одетый в темную куртку и штаны, он
ходил с красной повязкой, орал на ребят, гонял их и всячески давал понять,
что он старший, командир над ними. Лицо его, невыразительное, небольшое,
сейчас превратилось в один злобный, начальственный окрик, и я сразу узнал его
хамские, мужские интонации.
Я позвал Ильнура в свой кабинет, запер дверь и взял его за грудки:
- Это ты, сволочь, орал на меня в коридоре, оскорблял меня?! Ну,
признавайся, гад! – я крепко тряхнул его.
Смятая мною темно-синяя куртка с одеждой под ней напоминала потроха, и
я увидел перед собой испуганные глаза, вжимающееся в себя, застывающее в
страхе маленькое лицо слабого человечка. Еще дважды тряхнул его и увидел, что
держу в руках не куртку с одеждой, а темный, волосатый клок шкуры. И не лицо
было передо мной, а только нечеловечески огромные, широко раскрытые, медленно
моргающие глаза, полные ужаса и тоски…. Детски беспомощные, понявшие, что я
верно нашел своего обидчика и обязательно серьезно накажу его. Я ничего уже
не видел, только эти глаза, вобравшие в себя всего его целиком.
Я отпустил Ильнура, и все стало на свои места: на нем по-прежнему была
темно-синяя куртка, нормальные, человеческие глаза, лишь лицо оставалось
растерянным, но что-то в нем прояснилось.
- Извините меня, Александр Алексеевич.
Я еще раз посмотрел в его теперь небольшие, чуть раскосые глаза: в них
еще были страх, тоска, беспомощность и… раскаяние? Да, наверное.
- Все, иди, - сказал я и отпер дверь.
Он проговорил: "До свидания", - и ушел. А я опять остался
один и опять начал собирать за ребятами книги.
Так, значит, началась травля! За что? За то, что я в команде
насильников над моими учениками: учителей, мастеров и администрации; за то,
что я все-таки чужой для них… за то, что выше и лучше их.
Котелок…. Сколько значений это слово имеет: и посуда, и шляпа, и
голова. Вот почему они рисуют котелок с ручками, полями и лицом. Да,
синтетический образ низкого и высокого, где человек издевательски осмеивается
сравнением с посудой.
В понедельник столовая задержала обед. Я вошел в общежитие и увидел много
ребят, стоявших у стен, присевших на корточки или сидевших прямо на полу.
"Котелок, Котелок, Котелок… Котел…." - услышал я громкие
перешептывания и возгласы. Дернул за ручку дверь столовой – она была заперта,
оглянулся на ребят. Нет, никто себя не выдает, лишь улыбаются, кто виновато,
кто ехидно.
- Вижу, вы здорово есть хотите, - весело сказал я.
- Да, котелок щей или каши сейчас бы не помешало, - довольно громко
сказал один из них, с каким-то белым лицом, совершенно мне незнакомый.
Ребята засмеялись. Как мне захотелось вмазать ему, от всей души, прямо
в его белую морду с ядовито улыбающимися красными, как кровь, губами!
- Ты хочешь сказать, что я Котелок, и ты хочешь поиздеваться над
учителем? – спросил я, дрожа от злости, но тоже улыбаясь и глядя прямо в его
чуть виднеющиеся в сумраке глаза.
- Да нет, что вы… разве вы котелок? – невинно спросил он, и все
покатились со смеху.
- Не прикидывайся дураком, потому что это и так видно, - сказал я уже
довольно зло, хотя понял, что он не дурак, а подлец.
- Что вы, что вы, Александр Алексеевич, я вас совсем не имел в виду,
когда говорил о котелке, - продолжал юродствовать бледнолицый.
- Да, ты не дурак, а просто подлец, - сказал я, и тут открыли
столовую.
Обедал я мрачно, ни с кем не разговаривал, хотя и обиды не показывал:
лицо мое было непроницаемо. Все вокруг меня постепенно смешалось в хаос
контуров, красок и звуков. Обида, тяжелая злость, бешеная ярость горели и
полыхали в груди, не залить их ни супом, не потушить их ни картошкой с мясом,
ни компотом с булочкой.
Обед кончался, и, когда ребята дружно потянулись к выходу, двое
подростков, кажется, второкурсников, вдруг отбили чечетку около двери и
заорали как в угаре:
Котелок, Котелок,
Подогрейся чуток!!
Потом заржали, как лошади, взглянули на меня и, сбивая друг друга,
выкатились со страшным топотом за дверь.
Пора прекращать это безобразие, достаточно.
Я запомнил лица этих идиотов со второго курса: бывали на моих уроках.
Вернулся в учебный корпус, узнал по расписанию, где они занимаются, прошел в
кабинет и попросил у учительницы пару минут для объявления. Это был урок
химии Любови Корнеевны. Поднялся на кафедру, увидел среди ребят своих
обидчиков, спросил их фамилии и коротко объявил:
- Аленкина и Булдакова я не допускаю на свои уроки за оскорбление
преподавателя.
Извинился перед учительницей и вышел из класса. Закрывая дверь, я
услышал начинающийся шум голосов, и мне стало приятно, что какое-то действие
мои слова произвели на группу. Вернулся в свой кабинет и на его двери, давно
изувеченной медвежьей лапой, рядом с проломом, увидел четкую надпись черной
пастой: "КАТЕЛОК". Так вот, значит, каков второй удар медвежьей
лапы: травля, которая порой доводит человека до самоубийства.
А в кабинете почему-то стало светлеть, хотя совсем недавно казалось,
что на него накидывают черный саван. Этот тихий свет мягко, ласково входил и
в меня, обволакивая душу и тело таким теплом и покоем, что захотелось плакать
от жалости к себе. Я почему-то жалел и их, несмышленых ребят, обидчиков моих,
которым дал сдачу. Они не могли представить те страдания, которые доставили
мне: ведь они только дети, хотя и большие, и наглые.
И, как бы в ответ моим мыслям и чувствам, вновь зазвучал знакомый
голос моего незнакомого друга, полный света и глубокого сочувствия:
"…прости им, ибо не знают, что
делают".(Евангелие от Луки, гл.23, ст.34).
Хорошо, добрый мой друг, я прощу, простил их, детей несмышленых….
Я опять засиделся в кабинете, перелистывая изувеченные книги, где все
чаще попадались рисунки котелка. Но вот, раздался стук в дверь, и вошел
Топтыгин… Василий Ефремович, преподаватель предмета "Тракторы". Как
и Безлапов, преподающий комбайны, Топтыгин был похож на те машины, которым
учил. Сильный, хриплый голос был басовитым, напоминая рокот тракторного
мотора. Сам Василий Ефремович был немного приземистый, коренастый, особенно,
когда держал руки в карманах брюк и ходил вразвалку, неспешно – точь-в-точь
трактор "Беларусь" на поле. Многое пришлось испытать этой славной и
верной машине в российских деревнях, и лицо Василия Ефремовича тоже хранило
многие следы пережитого. Но была в нем и некоторая детская миловидность:
полные губы, голубые глаза выражали непосредственность, оживляли суровые
черты лица: нависшие брови, резкие складки у рта. Как "Беларусь",
этот вечный труженик полей, выглядел он неряшливо, но, и как он, был всегда
деятелен, бодр. Сила и уверенность чувствовались во всех его позах, манерах,
мимике и разговорах. Как и Безлапов, он нравился мне, но по-своему, особенно
своей природной, духовной силой. Я завидовал ему и всем тем, которым быть
сильным почти ничего не стоило, являлось их естественным состоянием. Уважал,
даже любил в нем и ту печать пережитого, которую он носил в себе, что весьма
сближало нас. Он тоже сразу зауважал меня как грамотного, городского,
видавшего виды мужика. Мы уже не раз успели поговорить по дороге домой, так
как он жил в доме для преподавателей и мастеров около общежития, – во многом
наши мнения о жизни были схожи.
Вообще, Василий Ефремович был человек мрачный, оживлялся только в
нерабочее время, особенно вне училища: тут он был прост, добр и весел. Но
сейчас он вошел в кабинет, опустив голову, а ноги переставлял грубо и твердо,
как медведь лапы.
- Здравствуй, Александр Алексеевич, - он протянул мне руку и
улыбнулся. – Ты чего тут один в темноте сидишь? – спросил он, продолжая
улыбаться, и сел за парту передо мной.
- Отдыхаю, - мрачно ответил я, - устал немного.
- Пьют они у тебя кровушку, Алексеич, пьют, вижу, - сочувственно
сказал Василий Ефремович. – И у меня эта 39-я группа вон где, - он показал на
затылок. – Дал этому, Ломовому, старосте, ты его знаешь, задание: начертить
график успеваемости и дежурств, так вот уже вторую неделю тянет. Все ходит,
ходит вокруг меня кругами, а послезавтра комиссия. Ну не сволочь ли он,
скажи?
Я промолчал, и мы закурили.
- Троих опять нет в группе – посылал мастера – запил, сукин сын, а сам
я как поеду: у меня уроки.
Я кивнул.
- Нет, Алексеич, все сволочи, вот, что я тебе скажу, все.
Я опять кивнул.
- А ты чего такой грустный, тоже что-нибудь с курсантами?
- Да так, Василий Ефремович, надоедает все это.
- Быстро же тебе надоело, а что будет через полгода, через год?
- Ведь постоянно одно и то же: ребята учиться не хотят, портят все –
надо пасти их, как пастух, это разве учеба?
- Да, ты прав. А знаешь, тебе надо какую-нибудь бабенку завести – все
веселее будет, а то живешь один, как волк, тяжело ведь.
- Надо, Ефремыч, надо, только я уже крепко обжегся и больше не хочу.
- А жена в городе?
Я кивнул.
- Вышла замуж?
- Не знаю… да и знать не хочу.
- Да, понимаю…. Ну, а местные, наши дивчины, к тебе подъезжают? –
Топтыгин улыбнулся веселее и более заинтересованно.
- Есть потуги, но… это все не то.
- А Клара, библиотекарша, как? Вот женщина, в полном соку, свой дом,
правда, с матерью живет, умная, грамотная. Не желаешь?
- Нет.
- Да, вообще-то, она тоже не сахар, одно время с Косоглазовым сошлась,
спала с ним, слышал я.
Сплетни какие-то, подумал я, и мне стало противно. Вроде Василию
Ефремовичу это несвойственно….
- Знаешь, Ефремыч, - сказал я, - мне глубоко плевать, с кем она там
спала, меня она не интересует.
- Да я так, к слову…. Ну а с группой у тебя как, Павел помогает?
- Он сам по себе, я сам по себе, так что мы друг другу не мешаем, ну а
на группу я пока не жалуюсь.
- Да, группа у тебя неплохая, правильно Солдатова старостой поставил:
парень с характером, их в руках держит…. Ну а этот, маленький, черненький…
Комаров, кажется?..
- Да, Володя Комаров.
- Все старается Берлогина задеть, так и лезет к нему. Тот
отмахивается, а этот то ущипнет его, то толкнет, то ударит. И все исподтишка,
противный такой.
- Я с ним поговорю.
- Вообще, Александр Алексеич, ты смотри в оба: они тебе здорового леща
подложить могут, они на это способны. Особенно Лисянкин, которого ты зря взял
в группу, я его еще с давних пор знаю.
Я кивнул.
Мы немного помолчали, покуривая. Топтыгин снова улыбнулся:
- Вот, Александр Алексеевич, еще к тебе просьба: надо плакат для
училища написать, ведь послезавтра праздники. Я бумаги тебе сейчас принесу…
договорились?
- Ладно, сделаю.
- Ну, начальство тебе деньжат подбросит, наверное.
- Вряд ли, директор говорил, что такой возможности нет.
- Ну да, нет, а материальный фонд?.. Ну я с директором поговорю,
что-нибудь придумаем.
- Спасибо, - я даже чуть не поверил ему, ведь он был парторгом
училища.
На улицу мы вышли вместе: я, с рулоном бумаги под мышкой, направлялся
в общежитие, а он куда-то в другую сторону.
- Да, а Клара с Косоглазовым спала, вот ведь как бывает, - засмеялся
он.
Я попрощался и пошел домой.
Чисто, как-то по-детски, и ярко, возвышенно сияли звезды на
темно-синем небе. А на душе у меня было тоскливо и мерзопакостно. Травля со
стороны ребят, на дружбу которых я в тайне сердца надеялся, злоба и сплетни
уважаемого, симпатичного мне человека – все это складывалось в одно, большое,
что затмевало и окружающий мир, и мою душу. Но как хорош был этот, наверное,
один из последних, тихих вечеров осени, холодный и необыкновенно ясный. Не
хотелось уходить от него в свою комнату-клетушку, и я медленно шел, смотря на
небо, звезды и вокруг себя. Почему так прекрасен этот вечер, почему так
прекрасна природа вообще? Потому что она холодна и безучастна к человеку,
потому что она не страдает и не мучается, иначе бы черты ее исказились и уже
не привлекали нас своей красотой. Как я хочу быть таким, как эта природа,
хотя бы на время отдохнуть! Но нет: завтра опять училище – опять уроки, опять
травля.
В предпраздничный день уроков не было, Павел заставил ребят мыть
кабинет, а я писал плакаты на демонстрацию, используя в качестве краски
разведенные в воде зубной порошок и клей. Ребята сначала удивлялись моему
умению, толпились около меня, потом разошлись, но клички своей я сегодня не
слышал, хотя и поздравлений тоже.
Седьмого ноября сходил с училищем на демонстрацию, а потом пошел домой
обедать. Никто не поинтересовался, как я буду встречать праздник, никто не
пригласил в гости. Долгая дорога в училище от центра городка, где мы стояли и
слушали выступления администрации Медведеева, навевала грусть. Может быть, я
сам виноват, что не вписался в свой коллектив? Нет, тут дело, наверное, в
том, что я иной по своей природе, чужой для них. Действительно, почему у меня
неизменно возникает отвращение, даже ненависть, когда я представляю себе
общение с людьми, в частности, с моими коллегами? Даже при разговоре с
симпатичными мне Безлаповым и Топтыгиным эти чувства сидят во мне, неслышно, где-то
глубоко внутри, неосознанные мной. И почти после каждого разговора, общения
мне противно, я ощущаю, что сделал что-то не так, ругаю себя, порой даже
плеваться хочется. Все так, но человеческого внимания мне, наверное, никогда
уже не видать. Странные, противоположные чувства и мысли сейчас владели мной:
гордость, самоутверждение и унизительное осознание собственной
неполноценности…. С одной стороны, я завидую самым последним обывателям,
имеющим самых последних друзей: "А если не к кому, коли идти больше
некуда. Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было
пойти! Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да
пойти!" – вспомнил я слова Мармеладова из романа Ф. М. Достоевского
"Преступление и наказание".
Нет, да здравствует "мазохизм": я гордо остаюсь один, в
своей "конуре", не беру ни бутылки вина, ни кусочка торта, а буду
читать и наслаждаться этим чтением. Я гордо плюю на все ваши ритуалы и
привычки: хождения в гости, выпивку, танцы, амурные дела - и наслаждаюсь
этим. Зато на следующий день, когда вы, грязные, помятые, больные, мучимые
тошнотой с перепоя, вылезете из своих собачьих конур на солнечный свет и
пойдете на работу, я буду чист и свеж, как Бог, и презрительно и гордо
посмотрю на ваши потрепанные фигуры.
Итак, "самый приятный дом для меня теперь мой", а не ваш,
уважаемые коллеги, и вообще: "какое дело мне до радостей и бедствий
человеческих". А на вас, уважаемые коллеги и учащиеся, "видно, не
тело, а бронза", раз вы так со мной обошлись. Везде люди таковы, и ни в
какое Медведеево от них не скроешься, но проводить с ними свое свободное
время я не хочу, поэтому нет для меня сейчас ничего милее моей казенной
квартиры.
А дорога передо мною вилась, переходила одна в другую, между каменными
домами, деревянными избами, между садами и огородами, и заканчивалась той
аллеей – тропинкой среди деревьев, где я впервые увидел медвежьего призрака.
Мне стало как-то не по себе – я быстро миновал ее, прошел до общежития и
открыл дверь. Умылся и отправился в столовую.
Здесь звучала красивая музыка, на лампах висели гирлянды из бумажных
цветов, на столах расстелены чистые, блестящие клеенки тоже с изображениями
цветов. В дверях меня встретила Катя Гусева, моя второкурсница, и вежливо, с
улыбкой посадила за стол. Неподалеку сидел парнишка и обедал. Катя была очень
мила, по-домашнему одетая в простое, но красивое платье, поверх которого
блестел вышитый цветочками передник. Потом подошла ее сестра Зина и так же с
улыбкой принесла мне тарелку супа. На столе уже стояла большая тарелка с
нарезанным хлебом, соль и горчица. Потом Катя принесла второе и с милой
улыбкой поставила около меня. В это время Зина дала тарелку моему соседу,
обращаясь с ним так же добросердечно, как и со мной, они весело заговорили.
Все сестры делали не заучено, от души, значит, эти две милые девушки сами
решили устроить праздничный обед для всех оставшихся в общежитии, дать
немного домашнего тепла, поднять настроение.
Вообще, сестры Гусевы выделялись в училище.
Зина была бойкой, в отличие от своей сестры, прекрасно сложенная,
подтянутая, красивая и училась хорошо. Лицо небольшое, умное, чуть надменное,
с острым носом и высоким лбом, губы полные, небольшие, красиво очерченные,
крепкие. Но, глядя на нее, не скажешь, что она была создана для семьи, как ее
сестра Катя. Зина всегда была среди ребят и девушек, общительна, чуть
высокомерна, как всякий умный человек, независима, умела острым, порой и
грубым словом отшить навязчивых парней.
Катя, хотя и похожа на Зину, но казалась созданной для дома и семьи.
Формы ее были крупнее, не столь грациозны и порой она не замечала, как
открывались ее грудь или нога в халатике. В ней уже чувствовалась женщина,
она возбуждала, но была несколько неряшлива и довольно глуповата. Но это ее
не портило, а придавало особенный колорит будущей жене и матери. Она была
тоже горда и независима, но если Зина была "дичком", птицей в
полете, чайкой, которую нелегко приручить, то Катя – домашней коровкой,
которая легко бы пошла за ласковым хозяином.
В общем, обе сестры Гусевы мне давно нравились, и в этот праздничный
день они обласкали меня капелькой женской теплоты и красоты. Настроение мое
чуть поправилось, и я искренне поблагодарил девушек.
Через два дня я вышел на работу и подошел к расписанию проверить
распорядок своих уроков. Передо мной стояли два пацана, тоже смотрели
расписание, но меня не видели.
- Вон, смотри: первый – химия, потом алгебра, потом
"Котелок…." – сказал один.
- Физика… и опять "Котелок", - закончил другой.
Тут они почувствовали что-то, оглянулись – я смотрел расписание, стоя
за их спинами, и внутренне горько улыбался. Они ойкнули, но я молчал, и
пацаны быстро ушли.
Ну что же, "Котелок" теперь притча во языцех, новая,
созданная воображением курсантов фигура, фигура по их образу и подобию.
Я проходил мимо кабинета Василия Ефремовича, остановился и машинально
стал оглядывать его дверь. Что-то мне надо было у него спросить, но из памяти
вылетело что. Ага, вот надпись, той же черной пастой: "Давилка". Я
обрадовался: значит, я не один, а надпись к Василию Ефремовичу вполне
подходит: он действительно давит ребят, да и не только их.
На первый урок пришла группа Любови Корнеевны. Когда я посадил ребят,
Аленкин и Булдаков, которые травили меня в столовой, остались стоять. Я не
обратил на них внимания, начал урок. Аленкин поднял руку. Я замолчал.
- Александр Алексеевич, можно?..
Я продолжал молчать.
- Извините нас, пожалуйста, за тот случай в столовой. Это мы по
глупости.
- По глупости, Александр Алексеевич, - добавил Булдаков.
Я посмотрел на них. Они оба уставили на меня искрящиеся, просящие,
чистые глаза.
- Ладно, садитесь.
Радостные, немного смущенные, они сели за парту.
Урок прошел хорошо, дальше у меня было "окошко", и я зашел к
Василию Ефремовичу. Он сидел в своей лаборантской и что-то записывал на
большом листе графика успеваемости. Мрачный, с сигаретой, он протянул мне
руку и пригласил сесть, закурить.
- Вон, смотри, сколько троек, - он провел рукой по колонке цифр на
графике. – Не хотят учиться, сволочи, особенно вот эта десятка, - он провел
пальцем по колонке фамилий. – Ну ничего: я сниму их с уроков и на неделю в
учхоз, на практику. Не хотите сидеть на уроках – работайте на уборке
помещений! Правильно, Александр Алексеевич?! – Топтыгин, злорадно улыбаясь,
смотрел на меня.
Я не знал, что сказать. Объяснять порочность системы нашего
образования не имело смысла: он вертится в ней больше меня и лучше меня ее
знает. Его можно понять: десятилетиями копившееся недовольство и злость в
дубовой клетке этой системы не могли не вылиться в тяжбу со своей группой, с
ребятами. Именно на них, наименее виновных, обращалась злость этого сильного,
гордого, но малоразвитого человека еще и потому, что заставить группу
выполнять его требования было вопросом его чести не только преподавателя, но
и парторга. Но согласиться с его поведением я не мог, знал, что ребята его не
любили, даже ненавидели, хотя и уважали за силу и знание предмета.
- Не ладишь ты, Ефремыч, с ребятами, - сказал я ему.
- Слушай, Лексеич, а как с этим мириться? – он показал мне график посещаемости.
– Всем до этих ребят, как до лампочки: родителям, колхозу, мастеру, нашему
начальству, а отдувайся за них только классный руководитель. У ребят же
какая-то совесть все-таки должна быть, что-то человеческое!?
- Значит, тем более, надо с ними помягче. Ты пробовал?
- Пробовал, сколько раз пробовал – ничего не помогает, еще хуже.
- Значит, ты приучил их подчиняться только силе, поэтому доброе слово
на них не действует.
- Да, "подчиняются" они. Вон, Ломовой, знаешь его, старостой
выбрали, кажный день просит освободить его от обязанностей, переизбрать.
Надо, надо этого сукина сына переизбрать, давно я думаю. Лентяй, каких свет
не видывал, ничего в группе не делает.
- Но учится он неплохо.
- Способный, на лету схватывает – этого у него не отнимешь.
Мы помолчали, покурили. Топтыгин улыбнулся:
- Вообще, знаешь, Александр Алексеич, я делал так: сказал одному
сукину сыну: "Ты для меня не существуешь", - и перестал обращать на
него внимание. Вот тут он начинает виться вокруг да около, ведь он же от меня
всем зависит. А он для меня пустое место, и все, - Василий Ефремович, коварно
улыбаясь, посмотрел на меня. – Ну, что он сделает, куда он рыпнется?
Да, бывает и это необходимо, подумал я и вспомнил Аленкина и
Булдакова.
- Я в таких случаях говорю, что на свои уроки не допускаю.
Разговор становился все более неприятным, и я собрался уходить. И
опять не мог вспомнить, что же мне нужно было спросить у Топтыгина. Закурил
новую сигарету и все смотрел на Василия Ефремовича, слушал его и снова завидовал:
как он переживает за свою группу, как старается справиться с ней. Нет, я,
конечно, так не могу, да и не хочу.
Простился с Топтыгиным и отправился в свой кабинет. Прокравшийся
солнечный луч осветил его сумрак, и я ужаснулся, шагая между рядами парт.
Почти на каждой был нарисован котелок, с надписью или без нее. А ведь парты к
празднику недавно мыли, сам видел. Вот непревзойденная наглядная агитация,
завораживающая своей истерией идиотизма! Даже на стене, в углу, кто-то
старательно нарисовал котелок с ложкой. Взбешенный, я сбегал в мастерскую,
схватил стамеску и стал отскабливать эти позорные рисунки и надписи. Только к
началу следующего урока половину из них я уничтожил, группу встретил со
стамеской в руке.
Это были ребята Василия Ефремовича. Они входили, деловито шли между
рядами парт, постукивая пальцами по их скобленой поверхности, и я слышал, или
это мне казалось, как они так же деловито, про себя повторяли: "Котелок,
Котелок, Котелок". Ушел из кабинета солнечный луч, стало сумрачно и
мрачно, а эти слова звучали и звучали. Заговор? Что ж, такое тоже бывает. Я
чувствовал, что теряю силы. Хотелось включить свет – я встал и насколько мог
твердо подошел к выключателю, щелкнул – но света не было. "Котелок,
Котелок, Котелок, Котелок", - все громче звучало передо мной, вокруг
меня, даже сзади. В кабинете медленно темнело. Вдруг я увидел, как из ртов
сидящих и стоящих ребят с каждым произносимым словом "Котелок" стал
вырываться пар или дым…. В кабинете становилось душно и жарко. "Котел, Котелок,
Котел, Котелок!" – все громче звучали голоса. Ребята уже открыто начали
дразниться, кривляться. Кабинет еще больше помрачнел, я почти не видел его
контуров. Зато бледные лица ребят вырисовывались все ярче и четче. Они вдруг
искажались будто судорогами, а с каждым возгласом, воплем неожиданно
загорались оранжевым и пламенели кровавым светом. В кабинете быстро
повышалась температура, а я начинал дрожать от холодного страха.
Коте-лок, коте-лок,
Подо-грейся чу-ток!!-
хором скандировали ребята и по-обезьяньи кривлялись, извивались, как змеи,
пуча на меня лягушачьи глаза и скаля зубы с клыками в плотоядной улыбке. Это
уже не были лица: передо мной кривлялись и дразнились обезьяньи, собачьи,
кошачьи, лягушачьи морды. Вокруг все раскалилось: в стенах, потолке, в полу
огнем пылали трещины, пылали и эти ужасные морды прыгающих и кувыркающихся в
сатанинском танце тварей. А меня все больше сковывал холод: коченели грудь,
руки, лицо, ноги, все тело. Теперь я видел, что тела беснующихся тварей уже
не в одеждах моих ребят, а покрыты темно-бурой, коричневой, рыжеватой густой
шерстью. Нет, это уже не мои ребята орут, чавкают, рычат и плюются мне в
лицо, а вместе с ними по стенам, потолку и полу прыгают и стараются с
издевательским шипением достать меня беснующиеся языки пламени. И за всеми
ними, из беспредельной глубины мрака, из теней тварей и отсветов пламени
складывалась непостижимым образом фигура огромного бурого медведя с красной
оскаленной пастью. Именно от нее шел этот страшный холод, именно от нее я
замерзал среди невыносимого жара.
Странно, но вид медведя будто немного успокоил меня. Я крепко закрыл
глаза и вновь открыл – ничего не изменилось, но только я посмотрел на все это
по-другому: как мужчина, как учитель, как человек, и встал. Они словно
пригнулись передо мной: и эти кривляющиеся твари, и беснующиеся языки
пламени, лишь приблизившаяся морда медведя смотрела в мои глаза яростно и
властно.
- Вон отсюда! – сказал я громко, но как мог спокойно, и еще громче
повторил. – Пошли все отсюда вон!
Нет, я уже почти не боялся их, этих уродов и их медведя, я просто был
выше их, не сильнее, нет: они запросто могли убить меня – не сильнее, а выше
- я чувствовал себя так. И они пригибались еще ниже – а я распрямлялся еще
выше, они теряли силу – я приобретал ее. Наконец, пригнутые к полу, злобно
огрызаясь, они медленно потянулись из кабинета. Я видел и чувствовал, как они
проклинали меня, все их уродливое, звериное ничтожество было передо мной как
на ладони. Медведь заревел, замахал в бессильной ярости лапами, но стал
медленно отступать и растворяться в дальней ужасной тьме. Рев его становился
все тоньше, пронзительнее и превратился в звонок – "урок"
окончился. Внезапно зажегся свет, кабинет принял почти прежний вид, и только
я, наверное, видел, что он здорово обгорел: везде были черные, дымящиеся
пятна. Тварь в медвежьей шкуре, которая выходила последней, обернулась и…
вместо нее ко мне подходил Юра Макаров, умный, симпатичный парень. Он встал
передо мной:
- Извините нас, Александр Алексеевич, мы вели себя как последние
идиоты.
Потом в дверях возник Женя Ломовой, староста:
- Я вот присоединяюсь в Юре, Александр Алексеевич, простите нас,
пожалуйста. Много у нас придурков, а тут еще Василий Ефремович нам хвосты
накрутил. Вы-то здесь не при чем, а они на вас зло сорвали. Ну ничего, я с
этими придурками разберусь, у меня слово твердое.
- И кулак тоже, - вставил Юра и улыбнулся. – Александр Алексеевич, мы
вас понимаем: такое нельзя терпеть, но поймите нас: мы после Василия
Ефремовича ходим как не свои и на вас все зло выместили. Простите,
пожалуйста.
Я молча кивнул головой и ничего не сказал.
- Мы вам слово даем: такое больше не повторится, мы сами наведем
порядок, и вся группа извинится перед вами, - сказал Ломовой. – Простите нас,
до свидания.
- До свидания, простите нас, - попрощался Юра, и они ушли.
Меня все еще трясло, и я вышел на улицу покурить, наблюдая пламенеющий
закат солнца.
Нет, не мог я связать в одно этих тварей, кривляющихся среди язычков
пламени, и Юру Макарова, Женю Ломового. Эти твари не могли быть моими
ребятами, но тогда откуда им было взяться в классе? Или, они жили и живут в
каждом человеке из группы Василия Ефремовича и только на моем уроке победили
души ребят, взяли верх над всем человеческим в них и превратили в настоящих
чудовищ? Да, медвежью услугу оказал мне Топтыгин, пытаясь грубым насилием
наладить дисциплину в группе. И только двое попросили у учителя прощение за
себя и всю группу мерзавцев, кажется, искренне попросили, очень хочется в это
верить.
Я перевел глаза на стоящие в стороне комбайн, трактор, на нелепо
поставленную на крыше мастерских полуразвалившуюся легковую машину. Посмотрел
на жалкие остатки клумбы около шеста с флагом и на стоящий в тени мрачный
фасад учебного корпуса. Все розово пламенело в лучах заходящего солнца, даже
в окнах учебного корпуса отражались его блики.
Крепко ты бьешь, медвежья лапа, не промахиваешься.
На следующий день в мой страшный обгоревший кабинет пришли девушки.
Нет, они ничего не видели и не чувствовали из того, что здесь произошло.
Запахи духов и цветов, веселое, тонкое щебетание голосов, гибкие, юные, с
плавными очертаниями красавицы заполнили это ужасное место. Они сами были как
распускающиеся цветы, открытые, смеющиеся, нежные – они были самой жизнью в
своей незамутненной сущности.
- Давайте подведем итог тому, что мы знаем о романе
"Обломов", - начал я. – Прежде я бы хотел выяснить: кто из героев
вам больше всех понравился и почему.
Поднялось несколько рук. Я спросил Марину Гусаркину, красивую,
худенькую девушку с интеллигентными, чем-то напоминающими дворянские, чертами
лица и фигуры.
- Мне больше всех понравилась Ольга, - сказала Марина и улыбнулась.
- А чем она тебе понравилась?
- Ну, она красивая, добрая… очень хотела помочь Обломову, даже замуж
за него решила выйти, - Марина опять улыбнулась.
- И все?
- Марина задумалась.
- Девочки, кто поможет? Чем еще хороша Ольга?
- Она была естественна, пела хорошо, музыку любила, - кто-то ответил с
места.
- Да, этим она и покорила Обломова, все верно. Но в чем главная
ценность человека, особенно женщины?
- В доброте, добре, любви, - раздались голоса.
- А вот в отношении к Обломову как повела себя Ольга, во всем ли здесь
она была на высоте?
Поднялись руки, и я спросил Зину Гусеву, ту, которая вместе с сестрой
так хорошо и тепло обошлась со мной в праздничный день в столовой. Зина
поднялась, и я увидел ее гордое, красивое лицо и широко раскрытые, думающие,
умные глаза.
- Ну, Ольга не любила Обломова, такого, какой он есть, она любила
будущего Обломова, свою мечту о нем. Вот в этом, наверное, ее недостаток.
- А действительно ли можно назвать это недостатком?
- Нет, наверное… - Зина улыбнулась, - сердцу не прикажешь.
- Верно. Садись, пожалуйста. Девочки, какие еще будут мнения?
Молчание.
- Так все-таки, Марина, чем же так хороша Ольга, что она тебе больше
всех понравилась?
Марина встала:
- Ну, она уже больше всех мне не нравится.
- Почему?
- Ну, Обломова она не любит.
- А Штольца, за которого вышла замуж, любит?
- Да….
- Девочки, а вы как думаете?
- Нет, нет.
И опять вступила Зина:
- Со Штольцем, когда она за него вышла замуж, ей было скучно, и она
вспоминала Илью Ильича…
- … которого…
- … тоже не любила.
- Значит, какая черта характера есть в Ольге, в общем-то, душевной
девушке?
Снова молчание.
- А вот давайте еще раз прочитаем последний диалог Ольги с Обломовым,
те ее слова, которые так обидели любящего Ольгу Илью Ильича.
Я раскрыл книгу и медленно прочел:
- "Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову
под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под
кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего – не
знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостает,
дать это все, чтоб я…. А нежность… где ее нет!
У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отер платком руки и
лоб".
- Чем так обидела Ольга Обломова?
- Непониманием, бессердечием, - послышались ответы.
- А откуда они взялись у такой душевной девушки? Ведь недавно она была
готова выйти за Обломова – пожертвовать собой.
И опять подняла руку Зина:
- Ну, ей мало Обломова… ей что-то нужно еще, что изменило бы ее
скучную жизнь….
- Целый мир, деятельность, борьбу?..
- Да… вот если бы соединить Штольца и Обломова… ну… в одного человека,
тогда бы она смогла полюбить его….
- По-настоящему?
- Да.
Я только развел руками и восхищенно посмотрел на Зину.
- Золотое сердце Обломова и энергию, предприимчивость Штольца…. Великолепно,
Зина! Садись, пожалуйста.
Долго мы говорили в таком духе, и проблемная, особенно для девушек,
тема любви все больше трогала их.
Ира Козельцева, девушка с типично деревенским, немного мальчишеским
веснушчатым лицом, которая всегда была активна, порой даже нагловата, сказала
с места:
- Вот у меня мама: и любит меня, и жалеет – все для меня сделает, а
вот парень мой не понравился. Так она мне встречаться с ним запретила, следит
за мной, сюда приезжает.
Девушки заулыбались, а я сказал:
- Может быть, парень плохой, и мама это знает. Ты с ней об этом
говорила?
- Да парень хороший, вся деревня это знает, а маме не нравится.
- Значит, мама, конечно, любит тебя, но любовью слепой, не пытаясь
разобраться, что для тебя лучше. Мамы часто так любят. Здесь на первом месте
их воля, их понимание, так как они считают, что их дети не понимают своего
настоящего счастья. Надо попытаться объяснить маме, рассказать о своих
чувствах.
- Бесполезно, я это не раз делала.
- Еще раз попытайся, ведь есть же у нее сердце, раз она тебя так
любит.
- Лучше бы не любила – тогда бы и не мучила.
- Девочки, а кто из героев романа тоже полюбил слепой любовью?
Ира села, а ученицы мои опять замолчали. Тягостно было это молчание: я
понимал, что многие сюжетные линии романа девушки не знают, потому что
никакие уроки не заменят самостоятельного чтения произведения. А читать книги
ни девушки, ни ребята не любят и не привыкли.
И опять Зина выручила, подняла руку:
- Обломов из квартиры в Петербурге переехал в дом Пшеницыной, вдове с
двумя детьми. Она полюбила его, ведь он был настоящим барином, всячески
ухаживала за ним и тем самым погубила.
- Да, он вновь надел халат и лег на свой любимый диван.
- Молодец, Зина! Девочки, вспоминаете: мы об этом читали.
Некоторые кивнули.
- А если бы Пшеницына знала, что ее ухаживания погубят Обломова, стала
бы она так за ним ходить?
- Нет, нет.
- Значит, какова ее любовь к Обломову?
- Слепая.
- Поэтому и губительная. Значит, какова должна быть настоящая любовь?
- С пониманием, "зрячая".
- Да, надо понимать того, кого любишь, знать, что ему надо, и только
тогда любовь принесет добро. Любовь должна быть разумной.
- Чаще бывает наоборот.
- Да, к сожалению. Если любовь только страсть, сильное чувство, она
свободна и неуправляема, может все разрушить на своем пути. Ревность,
например…. Итак, любовь и чуткость, умение любить и умение понимать – именно
этим проверяется человек на свою человечность.
Встала девушка, которая только в этом месяце начала учиться в группе.
Небольшого роста, очень живая, общительная, прямая в разговоре, она оживляла,
но и несколько дезорганизовывала своих однокашников как в женских, так и в
мужских группах.
- Самое ценное качество в человеке – это любовь, когда он забывает о
себе, ну, жертвует для любимого всем… даже собой, - сказала она
воодушевленно, нарочито серьезно, чуть приподняв небольшой носик и бледное, с
простыми чертами лицо. – Поэтому вряд ли когда Ольга сможет кого-то
по-настоящему полюбить: чуткости, души ей не хватает, она только свою мечту
любит.
- Очень хорошо, - сказал я.
- А… вы… - Валя слегка стеснительно улыбнулась, - Александр
Алексеевич… способны любить… умеете любить?
Класс охнул. Я чуть опешил, но вида не подал, немного помедлил и
ответил:
- Да, в общем-то.
Валя гордо посмотрела на меня, еще выше вздернула свой носик и сказала
мне прямо в лицо:
- Тогда я к вам приду в общежитие, не прогоните?
- Нет, я всегда рад гостям.
Девушки зашикали на нее, даже стали стыдить.
- Я приду, Александр Алексеевич, - повторила Валя и села улыбаясь.
- Приходи, пожалуйста, - тоже с улыбкой ответил я, и у меня как-то
необычайно потеплело на душе, хотя и было боязно.
Урок окончился, и я, собирая книги, увидел на поверхности парты, где
сидела Валя Чайкина, новую надпись. Против нацарапанного рисунка котелка с
ложкой и "комментария" к нему было четко написано черной пастой:
"А. А. не котелок, это у тебя твой котелок не варит".
Да, я был доволен этим уроком. Вышел на улицу и почувствовал ясную
морозную свежесть начинающейся зимы. Еще чувствуя гарь обгоревшего кабинета,
я, благодаря девушкам, вмеcте с природой снова закалился и воскрес к
следующему этапу жизни, ведь зима впереди долгая.
…………………………………………………………………………………
Я отложил в сторону тетрадь с дневником Оленевского и закурил. Месяц
назад у меня умерла жена в страшных муках от метастаз, заполонивших все ее
тело. Умерла с обидой на Господа, умоляя Его даровать ей скорую смерть.
Женщиной жена была прекрасной: душевной, очень доброй и какой-то
особенно чистой, при своих обычных человеческих грехах. Эта чистота отличала
ее от всех других, необыкновенно молодила ее: белолицая, почти без морщин, с
любящей, ясной душой, она всегда тянулась ко всему прекрасному и светлому,
особенно к белым или желтым цветам. Обстановка в нашей комнате, сама комната,
благодаря ее вкусу, тоже были светлые. Ирочка была добрым, редким другом для
всех, с кем общалась, была моим другом, который мне очень многое прощал и
помогал в моих литературных трудах.
Без нее для меня будто кончилась жизнь. Я тоже обиделся на Господа:
что она такого сделала, чем заслужила такие страшные муки и смерть?! Тогда я
еще не мог возвыситься над своим горем и понять, что Господь не хотел ей зла.
Болезнь развивалась по своим естественным законам, в той свободе, которую
Господь дал всякой твари: без свободы ее жизнь невозможна. Смерть –
убийственное зло на земле, но это единственный путь к истинной, вечной жизни,
и Господь через страдания, смерть повел Иру к ней. Несмотря на ее обиду на
Него, помог ей умереть безболезненно, во сне, и я точно знаю, что теперь ей
хорошо. А мне еще мучиться и мучиться за всю мою беспутную, грешную жизнь.
Я видел, как Ирин свет соединялся со светом Господа в чистоте этого на
редкость бездонного, лазурно солнечного неба, самого солнца, бросавшего яркие
лучи во мрак моей комнаты и души. Они соединялись с золотом икон, оживляли
их.
Я подошел к иконе Спасителя. Робко, неуверенно, со страхом я посмотрел
на Него, в глаза. И столько сострадания я увидел в них, столько сочувствия и
понимания!.. Да, Господь не хотел зла моей жене, я уверен в этом, и Он
скорбит вместе со мной, плачет, как я…. Но и утешает меня, возводя Иру в
жизнь вечную и счастливую, готовя нашу будущую встречу. "Ей теперь
хорошо, хорошо, - говорили Его глаза, - не сомневайся и верь Мне!".
Глаза Господа стали приближаться ко мне, росли, а вместе с ними росло
утешение и сострадание, которое они выражали. Я тонул в них: они заслонили
окружающие предметы и саму комнату теплым, успокаивающим светом, который пел
мне песню о вечной и примиряющей любви, о будущей встрече и вечной жизни с
теми, кого я любил, с Ирой.
И вот, в этой песне я слился со светом и, подхваченный ветром,
неудержимо устремился вперед, ощутив вдруг ясную, реальную безграничную
свободу и покой как вокруг себя, так и в своей душе. Везде, в свете и звуке,
во мне и вокруг меня, были вечно живые Господь и Ира. Передо мной возникла
уже знакомая мне страна Иисуса, и я остановился. На этот раз я увидел
зеленую, с раскидистыми деревьями долину с уходящими вдаль холмами, а справа
сладостно плескалось то ли море, то ли озеро. Песню любви сейчас пели птицы,
жители этой долины: они щебетали и посвистывали, а шум ветра заменял басы. И
так они искусно выводили эту чудесную мелодию, украшая ее трелями и
щелканьем, что я почувствовал себя вновь как на родине, около горы Фавор.
Прекрасные в своих живых красках цветы, зеленые, свежие пастбища, ряд
небольших домов, а дальше холмы, один, повыше, с двуглавой вершиной, мог
назваться горой, хотя и довольно низкой. Там, кажется, толпился народ, и я
пошел туда.
Я вышел на западное, судя по положению солнца, побережье моря и
остановился. Конечно, это же Галилейское, или Генисаретское, озеро, на
котором Иисус шел по воде и спас апостола Петра. А нахожусь я в Капернауме, в
Галилее, и иду к горе Блаженства, на которой Господь читал ученикам и народу
Нагорную проповедь. Иисус любил Капернаум, считал его второй родиной: много
Он здесь исцелил больных, прочитал наставлений и совершил чудес.
Я подходил к горе Блаженства, к израильтянам в длинных, похожих на
халаты одеждах, у многих из них на головах были надеты разноцветные тюрбаны.
И вновь прозвучал знакомый мне голос Господа:
"Блаженны плачущие, ибо они
утешатся".(Евангелие от Матфея, гл.5, ст.4).
Он сидел на вершине горы, окруженный своими учениками, а народ и я
медленно поднимались к нему в полной тишине, очарованные Его новыми, такими
близкими нашим исстрадавшимся сердцам словами. Наконец, мы остановились, и я
отошел немного в сторону, чтобы лучше видеть и слышать Господа. Он встал,
по-прежнему одетый в белый хитон, и я вновь увидел родное лицо, но с каким
глубоким состраданием и болью Он смотрел мне в глаза, понимая и переживая
вместе со мной мое горе, как будто оно было и Его горем. "Ты правильно
понял тот закон свободы, который я даровал всякой твари, - опять говорили Его
глаза. – Благодарю тебя за это, и помни: Я с тобой всегда, и в скорби, но
освобожу тебя от нее". Вблизи от Него я заметил одного израильтянина
средних лет, худощавого телосложения и высокого роста, одетого в потрепанную
и местами порванную форму легионера армии римского императора Тиберия. Он
стоял, опустив голову и опершись на рукоять вонзенного в землю меча.
Господь говорил те слова, над которыми я в свое время долго и
мучительно размышлял, пока не понял их безусловную правоту:
"Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб.
А Я говорю вам: не противься злому.
Но кто ударит тебя в правую щеку твою,
обрати к нему и другую….
Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего
и ненавидь врага твоего.
А Я говорю вам: любите врагов ваших,
благословляйте проклинающих вас,
благотворите ненавидящим вас
и молитесь за обижающих вас и гонящих вас,
да будете сынами Отца вашего Небесного,
ибо Он повелевает солнцу Своему восходить
над злыми и добрыми и посылает дождь
на праведных и неправедных….
Итак будьте совершенны,
как совершен Отец ваш Небесный".(Евангелие от Матфея, гл.5,
ст.38-39, 43-45, 48).
После этих слов я увидел, что высокий легионер распрямился, весь
потянулся к Господу, и губы его зашевелились. Я ахнул: это был Оленевский,
или очень похожий на него человек. Но я тут же успокоился: если я присутствую
на Нагорной проповеди Иисуса Христа, в далеком прошлом, то отчего не возможно
быть на ней и Оленевскому? Но почему он римский легионер?
"Когда же сошел Он с горы, за Ним последовало множество народа.
И вот подошел прокаженный и, кланяясь Ему, сказал: Господи! если
хочешь, можешь меня очистить.
Иисус, простерши руку, коснулся его и сказал: хочу, очистись. И он
тотчас очистился от проказы".(Евангелие от Матфея, гл.8, ст.1-3).
Подошел к Нему и легионер, поклонился и, робея, попросил:
- Господи! Если хочешь, избавь меня от травли подчиненных.
- А, это ты, центурион Самсон! Знаю: ты храбро сражаешься с врагами
Рима, за что и получил сотню молодых новобранцев, но справиться с нею не
можешь. Сначала ты наказывал их дисциплинарно, потом стал бить и, наконец,
убил самого юного и беззащитного.
- Так, Господи. Но что мне было делать: затравили меня совсем, проходу
не давали.
- А за что они тебя травили, знаешь?
- Я требовал от них храбрости, исполнения воинских уставов. Еще за то,
что я иудей, а они римляне, я их раб, а командую над ними, и еще за то, что я
чужой для них.
- Верно. Ты командовал и учил воинскому искусству людей, не желавших
воевать, ненавидевших войну. Они дети бедных крестьян и ремесленников, высоко
ценивших так необходимую для них мирную жизнь. В одном ты ошибся.
- В чем, Господи?
- Ты обратил внимание на насмешки и издевательства своих новобранцев,
отчасти понял их причину, но стал наказывать, мстить, чем еще больше озлобил
и их, и самого себя. Вот и погиб из-за твоей гордости мальчик, который вовсе
не заслуживал смерти.
- Так, Господи. Но что же мне делать, как исправить свою вину? Помоги,
Господи!
- "Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так
поступайте и вы с ними, ибо в этом закон и пророки",(Евангелие от
Матфея, гл.7, ст.12). - Господь посмотрел на окружающих Его людей.
Самсон задумался, а апостол Петр спросил Иисуса:
- "Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против
меня? до семи ли раз?..
- Не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти
раз".(Евангелие от Матфея, гл.18, ст.21, 22).
Центурион задумался еще больше и, поклонившись уходившему Господу,
долго стоял, опять опустив голову, совсем, как бывало, Саша Оленевский, но
опираясь на рукоять меча, пронзившего землю. Затем выпрямился, в глазах его
появился радостный блеск от усвоенной мысли и принятого решения. Он вытащил
меч, отбросил его прочь и воскликнул:
- Слава Тебе, Господи! Я простил их! Семье убитого мною солдата я
отдам все мое состояние, а сам буду вечно Бога молить о прощении! Отныне
никогда моя рука не поднимется на брата моего: я не вернусь в легион и покину
людей, пока Господь не простит меня!
И этот человек, так похожий на друга моего, Оленевского, пошел прочь:
новый, с новым сердцем, пошел честно, как подобает солдату, заплатить Богу и
людям за свои грехи и очистить свою душу.
А я вновь стоял в своей комнате перед иконой Спасителя: примиренный,
как бы снова обретший своего Бога, неизменного в правде и милосердии.
"Итак во всем, как
хотите, чтобы с вами поступали люди,
так поступайте и
вы с ними, ибо в этом закон и пророки",
во имя Любви к
человеку, во имя Любви….", -
зазвучали во мне слова Иисуса.