За окнами в кустах сирени...

30 июля 2012 — Олег Павловский

.

 

ЗА ОКНАМИ В КУСТАХ СИРЕНИ

за окнами в кустах сирени начиналось пространство густого высокого сада, яблоки падали в траву – их надо было находить – большая трава росла между деревьями; хозяйка называла ее осотом – почему неизвестно – было в этом названии режущее и острое как скрипучий зеленый лист с желтой каймой, узкий и длинный, режущий ладони и потому небезопасный для рук, и для голых ног в ссадинах и порезах, загорелых и золотистых, как выгоревшие на солнце волосы темного детского чуба... яблоки были превосходны – я помню их запах, запах детства, буйной травы с острыми режущими краями

За окнами в кустах сирени пространство, ограничиваемое красно-розовыми стенами точечных кирпичных домов – интересно, кто придумал им такое название – точечные?
Она проходит между деревьями и снова что-то несет, тяжелая сумка клонит в сторону..., а ее ноги – стремительны они или медленны – но совершенно стройны.
Кажется, я зову: – Лидия... Но лишь шевелю губами и слышу шорох песка вслед ее шагам...

– Мама, я не хочу вставать...
– Маме надо на работу. Садик – это твоя работа, и ходить туда все-таки надо...

Работа – это куда не хочется ходить...


. . . . . . . . .

– Наша семья вырождается, остались одни бабы, вы думаете приятно видеть, как исчезает твоя семья? – говорит Евгения, нарезая тонко хлеб.

Не люблю тонко нарезанный хлеб – напоминает пустую экономию. Евгения плачет – она часто плачет, когда что-либо делает. Все привыкли и не обращают внимания.
– Мы нищие, у нас нет мужчин, скоро не на что будет жить...

Евгения всем надоела, слишком часто плачет, я тоже плачу, если пьян, но это редко – к нам не ходят в гости... Римма говорит, что гостей нужно кормить, а у нас нет денег.

– Нам нужно поговорить. К тебе приходила девочка, соседи сказали, что она плакала...
– Она не плакала.
– Тебе уже... в общем, ты должен правильно относиться к женщинам.
Разве Мария не заменила тебе мать? Кто эта девочка?


. . . . . . . . .

За окнами в кустах сирени голубеет широкое одеяло. Все загорают. Тело
Евгении как розовый мрамор на солнце – она загорает впервые в этом году. Тела Риммы и Лидии золотисты и горьки как гречишный мед.

. . . . . . . . .

– Римма, Римма, мы никогда не умрем, никогда, никогда... или я сейчас умру... ты слышишь?
– Я все еще не здесь, никак не вернуться, – Боже! Боже мой! Сколько лет…
Как мы еще молоды... это никогда не кончится... мы никогда не умрем...


. . . . . . . .

– Наш дом опустел. Неужели мои девочки увидят, как умирает их мать?
Я скоро стану старухой, все умерли, остался ты... мне сказала, да, одна старая еврейка, что мы все умрем и первыми умрут мужчины. Неужели и ты умрешь раньше меня? Что будет с нашими девочками? Римма станет вдовой, все мы станем вдовами... Римма... Лидочка...

. . . . . . . . .

- Дама! Дама! Ваш мальчик взял помидор! Что вы себе думаете – это вам рынок, или это вам собственный сад? Вы думаете, мне жалко? Мне не жалко, пусть ваш мальчик возьмет помидор, пусть возьмет сколько хочет! Бедный мальчик! Его не кормят! Где берутся такие люди?! Не надо мне ваших денег, что вы суете ваши деньги? Или вы думаете – мне жалко?...


...Проклятая железная коломбина... и я люблю тебя, как любят коломбин театральных и тонких, как любят цветы и скрипучий старый дом, и своих сестер, и белые половицы... ты -- моя младшая сестра, тебе два года и я старше тебя на целых семнадцать лет -- разве я не капитан лучшего на свете корабля? ...тяжелая трасса, триста километров, а почему тебя все время уводит вправо? Что-то с правым механизмом? Или это я не чувствую тебя... жара и пыль... плохо в такую жару, все делаешь как во сне, все в пелене песка и пыли... вчера совсем залепило глаза и санитарка выковыривала из моих глазниц комья красной пыли... она красивая, только веснушек много, но это вероятно от солнца... скорее бы остановилась колонна, хочется пить и есть, но сначала пить... Как зовут эту санитарку? Она похожа на Лену... да, я еще порвал на ней купальник, жалко, совсем с ума сошел... Отец тогда дал денег... а ведь все равно ничего не получилось, она все время боялась... никак не могу ее забыть... у меня так и не было женщин – почему они не понимают как мне нужно, чтобы женщины были, или хотя бы одна... как зовут эту рыжую санитарку? Когда она прикасалась к моему лицу я чувствовал себя как на карусели, и подножка грузовика куда-то падала, и небо кружилось, кружилось... перестало кружиться... чертова железяка, все-таки сорок тонн, отмахать столько по песку... проклятая жара и проклятая пыль…

– Я люблю тебя или не люблю... Мне жалко Римму... сестричка моя! Я у тебя отнимаю, нет, я краду... Я ни за кого не выйду замуж, мы не сможем с чужим человеком... что думает мать? Она опять постарела. Мне надоело прятаться, зачем мне такое мучение... мой дорогой, это никогда не кончиться, никогда...

...за окнами в кустах сирени звенела мошкара лиловые и золотистые ирисы свисали с высоких стеблей и в каждом жили гладкие зеленые жуки – перламутровые, так еще красят автомобили... теперь не встретишь серую
дорожную «победу» с крупными клетками на бортах...

...мы с мамой едем на вокзал встречать отца, я держу в руках букет темно-красных георгинов, вероятно из них делают красное вино – делают ведь варенье из роз... еще пионы белые и розовые пионы... я вижу паровоз, он гудит и мне страшно... на вокзале продают красивые пряники


– Ты съел весь суп, мой дорогой, ты становишься невозможным, не дождусь, чтобы ты снова стал работать, ты такой неуживчивый...

– Почему вы такой неуживчивый? Вот я, например, не такой. Я вам скажу. Вы думаете, что вы умнее всех, вы способный человек, может быть даже талантливый, но вы желаете...
– Ничего я не желаю.
– Нет, желаете, желаете. Вы хотите все перевернуть, но вам это не удастся. Производство это сис-те-ма! А вы единица, пешка, никто. Вы все куда-то лезете, рветесь, вас никто не просит, а вы лезете. Такие как вы не нужны в здоровом коллективе, о н в вас не нуждается. И я , ваш руководитель, это понимаю, потому что это у меня в крови. Я ваш руководитель – вы это понимаете?
– Слова я эти слышал, Мало ли что там у вас в крови! И что такое неуживчивый? Не умеющий жить…


. . . . . . .

– Папа, а я буду солдатом?
– Спи. – Я хочу быть солдатом или моряком, но лучше солдатом.
– Спи. Все мы были солдатами – и я солдат, и дедушка, и мамин папа. Будешь и ты.
– А может быть, чтобы кто-нибудь не был солдатом?
– Не может. У нас есть Родина, есть твоя мама, нет, не может.


. . . . . . .

– Какого черта, сержант, вы превышаете скорость? Куда тебя несет? Я тебя в последний раз спрашиваю! Армии нужны солдаты, а виртуозы и инвалиды не нужны! Боевая машина – это тебе не такси, в следующий раз я тебя посажу, ты у меня еще до рядового дослужишься! Прекратить болтовню! Родина... Можно подумать, Родине нужна твоя сломанная шея...

Как все-таки звали санитарку?... была пурга и я потерял дорогу, я это понял, когда мы заскользили по нетронутому снегу легко и почти беззвучно, но ничего не было видно и в мире, похоже, стояла одна только черная ночь... что произошло потом я не понял, сразу стало тихо... мы провалились глубоко и безнадежно, высоко над люком сквозь неровные края проломленного темнело небо, лед лежал на броне и блестел в свете маскировочной фары, все это отчасти напоминало обморок... …Не помню имени этого старшего лейтенанта, угораздило его на мою голову! Она, то есть рыжая санинструкторша, лежала у задней перегородки закутанная в брезент и проснулась от внезапно наступившей тишины. Старший лейтенант начал визжать, что нам теперь отсюда не выбраться. Это я и без него соображаю... не хватало только, чтобы воронка была с водой – посмотрел бы я, что он тогда запел бы...

– Девочки! Девочки! К нам сегодня – гости! Есть ли в доме чай? Ну, слава Богу...

Нас искали. Мы застряли в пурге под крышей из снега и льда. Девчонка
совсем замерзла, Потом полезла на броню, нельзя же это делать в машине, случайно отвалился целый пласт льда... еще она здорово вывалялась в снегу.
Федорец – вспомнил фамилию этой паскуды -- долго смеялся...


. . . . . . . .

– Убили курицу! Убили курицу! Мы мчались в спасительные лопухи вместе с луками и стрелами, а вслед нам летели камни и ругань разъяренной бабы, за деревянной уборной издыхала подбитая курица и где-то там угасал наш охотничий азарт...

. . . . . . . .

Мы по очереди дежурили наверху. Этот засранец Федорец требовал, чтобы она тоже дежурила. Я развел костер из тряпья и солярки. У нас не было еды. Лейтенант все время таскал с собой сумку. Когда я догадался, в чем дело, этот гад уже все сожрал. Он был хорошо и тепло одет, а я от голода и холода даже морду ему набить не смог бы... все-таки отобрал у него один свитер и отдал этой рыженькой санитарке -- на ней были только шинель и сапоги, ноги ей пришлось обмотать брезентом...

. . . . . . . .

– Ты не любишь отца...
– Вовсе нет, это совсем другое, ты вырастешь и тогда возможно поймешь...


. . . . . . . .

– Я не могла удержаться, снова беременна, Господи! Только бы не знали
девочки, стыдно сказать врачу... старая дура, ты мог бы мне, почти мог быть мне сыном... становлюсь некрасивой – тебе не противно? Я дура, конечно противно, но я не могу...


. . . . . . . .

Помню, как пахли ее волосы. На второй день они покрылись инеем. Скоро Новый год... Она как маленький, легкий комочек... все время спала... от моего дыхания таял иней на ее волосах – все-таки волосы у нее рыжие... Федорец больше не скулил... Ее волосы пахли травой... Спать нельзя, нужно найти дорогу или ждать, пока не найдут нас... следы занесло...

. . . . . . .

– Виктория Львовна, Вика! Мы с девочками испекли пирог... ах! провались, что-то горит! Подгорел, бегите все сюда...
Виктория... а как звали рыжую санитарку? Наташа... да... не может быть, чтобы так похожи.

. . . . . . .

Я сижу на гауптвахте. Из умывальника течет вода, и караульный выгоняет ее шваброй. Я тоже стал выгонять, потом надоело... Что за дела – сидеть в Новый год! Это Федорец постарался. Комбат сказал: – Вы так у меня всех пересажаете! Наташу положили в санчасть, не умерла...
Комбат сказал: – Что-то мне во всем этом не нравиться! А меня все равно посадили...


. . . . . . .

– Женя, у тебя седеют волосы... Иван Сергеевич скоро придет, он плохо себя чувствует в последнее время. Наташа умерла. Иван совершенно, совершенно... Я ее просила: будь осторожна, тебе нельзя простужаться... Теперь у нас уже не будет детей. Восемь раз подряд, все воспаление легких... я больше ни о чем не говорю.

. . . . . . .

Меня выпустили на одиннадцатый день, я заболел гриппом. Наташа просила отпустить меня к ней, лишь бы не в санчасть, залечат... Комбат сказал: -- Не знаю про ваши дела... Она живет в дощатом домике за санчастью, в другой половине тоже живут и дрова на дворе общие... Жарко. Огонь гудит в печке. Мама... нет, Наташа смотрит в окно на голые кусты. Непривычно видеть ее в платье, в армии женщины носят форму... я теперь знаю, как это служить в армии... что-то удерживает, наверное гордость... Отец говорил, что мы не только Родину защищаем, но и свою гордость... Женщина тоже гордость, мужская. У меня температура, да и запутался я в том, где какая гордость, но пока она есть... Это не мама? Какая тут гордость, пошевелиться не могу...

. . . . . . .

Значит она умерла. Или это не она умерла, а другая? А если вдруг Римма умрет или Лидия, или Евгения умрет, или вдруг я? У других тоже умирают, а мы не знаем. Потом думаем – что теперь делать? Ничего не поделаешь, просто думаем – что? А делать нечего...

– Ты думаешь – я тебя забыл?
– А ты думаешь – я тебя забыла?


...Наша семья исчезает...

– Я тебя не забыла. Ты шел очень долго, я смотрела, как ты шел... грязный, весь пыли... смешно? Целые комья этой пыли около глаз... я их все вытаскивала.... Я думала – ты должен быть высоким. Оказалось, что совсем нет. Мне понравилось, что совсем нет...

– Наша семья исчезает, не остается мужчин. Вика, и мы были когда-то... нет, я просто старая пьяная баба Иван Сергеевич... он помогает на кухне, всегда был таким...

За окнами в кустах сирени пространство между высокими домами. Иван Сергеевич играет с девочками в мяч – они играют, а он бегает за мячом, смеется и вытирает лицо красным платком.

...за окнами в кустах сирени начиналось пространство густого высокого сада зима сирень облетела, желтеют под снегом прошлогодние грозди сад розов прозрачен и гол... снег набивается в ботинки и я его вытряхиваю... мне кажется я вижу следы лыж -- коротких с острыми носами, они стояли в сенях, -- вижу горку за огородом, но до нее не добраться через сугробы розового снега...

За окнами в кустах сирени...

Вещи пахнут по-разному – пылью и кисловатой кожей, ветром, так что хочется задохнуться, теплом, где мешаются краски заката с шелестом блестящего платья, со звоном оброненного бокала... наверно это не больно, когда так сразу – дзинь!...
Я и Римма, Наташа... Лидия, я, Евгения, снова я... Как жить, если тебя так много и не жить, если здесь девочки, наш просторный пустеющий дом, а за окнами пространство, небо, забытый на скамейке красный клетчатый платок.


ГРУСТНО ВСЕ ЭТО

– Да, – проворчал Краевский, – действительно памятник, даже плесенью покрыт. Как тебя угораздило все это пережить? Или не тебя? Тогда кого...

– Никого. Жизнь ведь невозможно придумать, ее можно только пережить. Иногда переживаешь за кого-то другого. Жизнь есть, и ты ее переживаешь. Ты не можешь не переживать. Ничего не надо придумывать, все само получается. Жизнь эта может быть и есть потому, что ты смог ее увидеть, услышать и по своему пережить. Если ты захочешь написать историю о счастье, то это будет плоская история с придуманным ее окончанием. Пишешь ведь не для того, чтобы сделать кому-то приятное. Пишешь для того, чтобы хоть немного исправить то, что уже существует. И ты не можешь не делать этого потому, что другие могут этого не делать, а ты не можешь жить и ничего не делать, чтобы стало чуточку лучше. Это продолжается бесконечно, и я думаю, со времен Шекспира ничего в мире не изменилось, и сострадание, и сопереживание также не в моде – оно и не может быть в моде, мода ведь для удовольствия, а сострадание – необходимость. И произошли мы не от обезьян, иначе как объяснить – зачем человеку его человеческий разум, зачем душа? Они порой приносят ему одни несчастья, одни неприятности, но без них счастье – холодное блюдо, а мы не моржи и подо льдом жить не желаем. Никто не пишет для себя ни картин, ни стихов, ни музыки. Иные делают это ради денег или сомнительной славы, успеха не важно какой ценой приобретенного. И они получают то, что хотели, если у них хватает на это изобретательности, наглости, готовности к предательству, наконец. А разделить с другими радость, попытаться помочь в беде – к этому человечество в целом и не готово, и будет сожжено небесным огнем, и, вероятно, это будет справедливо. Но кормчий не бросает руля, не рвет на себе волосы, предвидя неминуемую гибель. Он делает то, что он должен делать и пусть будет, что будет. Грустно все это, но ты не унывай – на наш век забот хватит, их всегда хватало – когда-то я и Шекспира пробовал переводить...


Скорее, друг! Я жить не в силах более.
Отсострадал, как пострадал в бою.
Но не отдал закланью и застолью
больную независимость мою.

Я наглости руки не подавал,
я с куртизанкой пьянствовал и грезил,
не находил и заново искал
любви в сердцах и верности в железе.

И проклинал, и верил до конца,
и видел красоту и безнадежность,и яркую бессмысленность глупца,
и совершенства бедную одежду.

Лишь самому себе не доверял
и, кажется, я друга потерял...


Градский помолчал. Краевский молча пил дрянной коньяк, курил дрянные французские сигареты – ему не привыкать, наглотался всякой дряни не только разъезжая по Европам, но и проживая на лучшей в мире земле, в лучшем ее городе с лучшим на свете народом, проживая лучшие свои годы в бесплодных мечтах и пьяном безобразии. Впрочем, не такие они и бесплодные были эти мечты, как и пьянство не всякий раз превращало его в бедного Краевского, никудышного потомка победителей в мировой войне, так бесславно почивших на волнах демократической шизофрении.

– Кто же мы на самом деле, – спросил Краевский – даже не спросил, а произнес вслух, не надеясь, что Градский ему ответит, – люди мы? А если нет, тогда кто?
– Не знаю, – сказал Градский, – хочется думать, что все-таки люди, однако если начинаешь об этом думать, то получается как раз наоборот – никакие мы не люди, мы Божьи твари, которым хотелось и хочется называть себя людьми, а нас и в нелюди не приняли – рылом не вышли! Худшая половина человечества – да если бы только половина! – занимается самоуничтожением и делает это наиболее приятным для себя способом: развращаясь и развращая других. И не потому, что творят, не ведая греха. Знание само по себе немного стоит, а дураку оно и вовсе ни к чему. Неправда, будто мы хоть как-то изменяемся, живя и набираясь опыта. Меняется наша внешность, манеры если угодно... Вот только мразь и манеры приобретает самые мерзопакостные. Так что ничегошеньки мы не приобретаем, свое бы не растерять. Кем ты был и кем станешь, определено еще до того, как ты говорить научился. Не кем именно станешь, а каким по своей сути. А ты что заскучал?

– Да нет, не заскучал – так... Лику вспомнил...
– Вечно ты путаешься в дамских юбках, креста на тебе нет. Себя-то не жалко?
– Не жалко, – сказал Краевский, – мне всех жалко, а себя почему-то не жалко. Мне и сказать про себя нечего. Счастлив я или нет, и что такое счастье, а разве я никогда не был счастливым? Был, конечно, или казался себе таковым. Счастье штука непостоянная – раз! и ты снова несчастлив, потом опять счастлив, потом снова нет... Может так и должно быть?
– Думаю, что должно. Иначе окажись мы в преисподней – не будем знать, что и делать. И на Земле не обойтись без адских мучений, но мучения эти не вечны. Не знаю – можно ли избежать вечных мук и после жизни, но если можно, то зависит это опять таки от тебя самого. И не так важно, что ты делаешь, или делал раньше. Значение имеет лишь то, для чего ты это делал и что обо всем этом думаешь. Всем людям присуще чувство стыда, даже животным – и тем бывает стыдно. Беда в том, что стыдимся мы не самих себя и не своих поступков, а того, как на это посмотрят другие. Чувство стыда еще не дает повода для раскаяния – достаточно изменить кое-что в жизни и как будто не было никогда этого чувства. Говорят – не согрешишь, не покаешься... Но если и раскаяние нам не под силу, то хуже ничего не придумаешь. Ну, и когда тебе все это в голову взбрело? Сам догадался или подсказал кто?
– А когда ты сказал, будто сам себя не знаешь. Знаешь. Мы все про себя знаем, но признаваться не хотим. Я всегда старался объяснить даже то, о чем и почему думаю именно так, а не как-нибудь иначе, пока не понял, что и этому не будет конца.

* * *


1978 – 2006 г. ленинград – санкт-петербург.

© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0070500 от 30 июля 2012 в 22:24


Другие произведения автора:

Рецензия М.Розенштерну.

Февраль, 23-е...

Шел второй год войны

Рейтинг: 0Голосов: 0793 просмотра

Нет комментариев. Ваш будет первым!