Фрагмент ненаписанного романа
31 июля 2012 — Олег Павловский
.
БЕДНЫЙ КРАЕВСКИЙ. ФРАГМЕНТ НЕНАПИСАННОГО РОМАНА.
LE MORTE
Хороших смертей не бывает, как не бывает, наверно, и плохой любви. Скажем по секрету – бывает и достойная смерть, и несчастная, несчастливая, разрывающая сердце любовь. Но сейчас она так не думала. Она, Анжелика, четвертые сутки сидя в палате, где стоял громоздкий блестящий аппарат и множество иных достижений медицинской науки.
Она думала, что чорт знает что такое, что она, так и не состоявшаяся женщина, жена вполне состоявшегося романтика, мужчины, мужа – тоже несостоявшегося и на этот раз, кажется окончательно, думала, что из нее могла бы получиться хотя бы сиделка, но теперь похоже и этого не нужно, во всяком случае, ему этого не нужно, он четвертые сутки не приходит в сознание – несостоявшийся романист, но состоявшийся романтик, не приходит в сознание вследствие травматического шока и никак не желает ни умирать, ни жить, хотя как будто и не живет, и вот она сидит подле него и думает, и ждет когда все это кончится, но ей никогда и в голову не приходило, что это может кончится именно так, потому что накануне проклятого, с самого начала неудачного и никак не запланированного в ее измученной душе дня, нелепой случайности так неожиданно изменившей и перевернувшей с ног на голову все, что было «до» и все, что теперь может превратиться в «после», накануне этого ужасного нелепого дня между ними не было ни ссоры, ни даже какой-либо размолвки, но наконец должно было что-то произойти, почти произошло нечто иное – то, что обязательно разделило все на «после» и на «до», но этого не случилось и они почти встретились у поворота шоссе, однако дальнейшее уже не укладывалось в сознании и она вдруг оказалась совершенно бессильной, маленькой точкой в мешанине событий, действий и мыслей, беспорядочных как ее память, и как память навязчивых; и четвертые сутки она, женщина, существо едва не переставшее быть слабым, но не переставшее, потому что самым роковым стечением обстоятельств они встретились на повороте шоссе, когда казалось все уже было кончено, но теперь уже никогда не кончится и она четвертые сутки думала: зачем он вернулся?
Она шла к повороту по обочине из шуршащего гравия и с пригорка, сверху, с этакого выгиба шоссе он увидел ее, увидел тяжелый грузовик и красный как стоп-сигнал автомобиль, вписывающийся в поворот параллельно грузовику, но немеющий возможности этого сделать, потому что навстречу шла она, а шоссе в этом месте оказалось слишком узким, и водитель красного автомобиля ее тоже увидел и, не имея возможности затормозить, нырнул в скользкую, мокрую траву и алый кузов заскользил, переворачиваясь, по зеленому лугу...
Она оглянулась, увидела е г о, несостоявшегося, но состоявшегося сейчас на мокром шоссе и его несостоявшаяся женщина увидела его глаза и руки на руле... но он уже врезался в тяжелый грузовик и только ее сжавшееся от страха существо как бы спрашивало, как бы повторяло с периодичностью гремящего как колокол метронома – зачем он вернулся? Потому что это не было ссорой, концом всему, должно было стать просто прошлым, но именно теперь он должен был именно так исчезнуть, сгинуть, пропасть навсегда. А прошлое, их прошлое больше никогда не сможет исчезнуть, раствориться и оставить ее наконец в покое...
. . . . . . .
. . . . . . .
На Кировском сорило листвой, и она кружилась, и падала, и, уносимая ветром, двигалась медленным маршем туда, где уже загорались первые костры, лихорадочно пламенел клен в начале аллеи золотистых и бронзовых каштанов и лип стоял памятник «Стерегущему» и таял пелене горьковатого дыма... Проклятая осень – который год она кружится над «Стерегущим» и догорает как незаконченный роман...
...а над «Стерегущим» кружится осень и раньше, когда автобусы, сгрудившиеся у моста, были меньше и хуже, чем теперь, а жизнь была лучше, хлеб тяжелее, а жилось все-таки легче – осень также кружилась над «Стерегущим»... и позже, когда рушились идеалы, е г о идеалы, а «Стерегущий» стоял, но идеалы рушились и рушились, иногда с грохотом, а памятник стоял и стоит по сей день – просто памятник... и памятник рухнувшим идеалам, и надо всем этим кружится осень....
...и кружилась, и падала листва, и тонула в воде – темной воде по вечернему теплого в октябре парка названного именем человека отдавшего себя борьбе за справедливость, а с несправедливостью возникшей в результате этой борьбы пришлось бороться уже совсем другим людям и с ними поступали уже совершенно несправедливо...
...странно, что парк был такой камерный, каменно-камерный канувший в воду густо-зеленого пруда;
однажды весной пруд восстал над берегами и слился с рекой, и деревья стояли по пояс в воде, в которой плавало множество уток... и пруд, и река, и небо стали как бы одного, но сильного цвета, и губы сами выговаривали: – Голландия! Голландия... и вода, и небо так светились, что берег напротив словно бы таял в свете воды и неба, и фигура из бронзы или чего-то звонкого, как слово «маузер» тоже стояла в воде и к ней было не подойти, хотя и это было уже ни к чему...
...вода издавала такой звук, что вероятно голландский польдер во время подъема и спада воды никогда и не смог бы называться как-нибудь иначе, чем этот звук, звук стихийного бедствия или неожиданно нахлынувшего счастья;
...а когда еще не было этого ощущения прохладного серебристого эфира и жажды плыть в источающей леденящий жар, золотистой, ртутной, сфероидальной воде, а берег мягок и влажен – маленькая фея лет двадцати однажды оказалась на берегу и прятала в карманы пальто озябшие розовые руки...
...палитра отчаянно отдавала сумеркам последние желтые краски, и загорелось первое оранжевое окно... или это была не фея? Как знать! – Я думала, – вы профессионал...
Никакой он не профессионал, но очень хотелось самому в это поверить... – Вы будете профессионалом, вы будете, – улыбнулась, ушла... и так оно и случилось.
Теперь, когда над «Стерегущим» кружилась осень, он про нее не забыл, помнил.
. . . . . . .
Он не умирал. И вместе с ним не умирала его, будь она проклята, но все-таки любовь, и никуда от нее не денешься. И останется она как памятник, как рухнувший памятник рухнувшим некогда его идеалам. Останется в памяти его любимое, злое, ненавистное лицо – злое на все на свете лицо, его счастливое, несчастное его лицо. И в памяти останется и острое ощущение счастья, и чувство боли ставшее со временем невыносимым, как невыносимо стало разделять эту боль, считать, что и не было никогда этой боли – может быть именно поэтому она и стала со временем невыносимой потому, что она женщина, которой просто хотелось счастья, а получилось вместо этого – что?
. . . . . . .
Роман – это имя и музыка сфер громкая, как грохот приближающегося поезда, паровоза с округлой супрематической головой.
И как неохотно он потом признавал, что супрематизм – это тоже музыка, реквием по уходящему навсегда миру и неповторимой более во времени жизни, торжество тысячи молотов, рев сотен паровых турбин... это музыка отчаяния последних романтиков навсегда утративших себя, затерявшихся в толпе строителей нового, еще более нелепого, чем его предшественники, механического и обгоняющего свой собственный ритм мира. Человеку чужд супрематизм потому, что супрематизм – это ложь, изрекаемая клиническими идиотами, которые не хотели признаваться в этом даже самим себе... ведь разрушение тоже большое искусство, искусство убивать, буря сфер – увы! – чёрного магнетизма...
...и Малевич, который во всем, кажется, находил свои сферы и плоскости, но вот романов почему-то не сочинял...
Сферы, когда они проникают друг в друга, сплетаются в клубок, обволакивают как сон или обморок после грохота бесконечного дымного механического дня, и в твоем теле тяжелом как золото бьется и задыхается жизнь, немая человеческая совесть.
В высшей математике нет визуальных моделей. Может быть и совесть не визуальна, как высшая математика. Пусть даже так оно и есть, но разве высшая математика – это и есть совесть? в сферах, где каждая манит своей наготой, очарует как нагие модели Модильяни... Или нет в математике и не может быть тепла человеческого взгляда, жара зрелого плода озаренного светом земли? О чем думал Ньютон, ковыряя тростью трещину ствола глубоко уходящего корнями в землю? и нашел свое яблоко – все в крапинках коричневой глины – гладкую сферу с выемкой у черенка, охватывающую как бы иное, прозрачное ядро, таящее искушение и свет будущей жизни, зерна которой горьки как темный русский мед с запахом знойного поля бесконечного и округлого как поверхность океана, или любое другое место, где есть вода, степь или же лес хорошо видимый из кабины вертолета...
...хорошо простреливаемый из этого вертолета, однако не следует думать, будто сам вертолет так уж неуязвим, но помнить об этом забираясь в кабину, особенно пока волнистая поверхность леса не заскользит глубоко внизу как дно океана.
. . . . . . .
Она вспомнила, как купались на пустынном пляже, плавали вдвоем, держа друг друга за руки и опустив в воду лица, и иллюзия покоя голубого подводного мира, да ритмичное покачивание тел казалось надолго отделяли их от берега, дома, реальной земной жизни.
. . . . . . .
...Реальная жизнь начиналась с очереди в пельменную, с шума голосов по-прежнему Сытного рынка. Шум ленинградских рынков – тихий шум, проникновенный и влажный как мокрый асфальт у квасной бочки. Его не сравнишь с тесным, угловатым, гулким как аул южным бакинским, с шумом зоопарка на геленджикском базаре, с ярмарочным, карусельным, сенным, молочным и не известно каким еще старым курским, где в огромной железной бочке мыли овощи, а небритые мужики из нее же поили лошадей, не взирая на крики голосистых старух и баб...
Ленинградские рынки легко уживаются с совершенно не рыночными классицистичными улицами – стоит лишь перешагнуть некую черту, – сколько раз он искал эту самую черту и всякий раз она куда-то ускользала.
Эта черта между «после» и «до» ускользала и являлась вновь в другом месте, в другое время – она и была реальностью, частью жизни много было этих частей, – это и становилось биографией, сферой, где мы пребываем, кажемся себе... Так лирический герой всегда делает то, что взбредет ему в голову, как будто автору легче от того, что он, автор, как бы и ни причем...
А роман – это имя и музыка сфер, не всегда это легкая музыка и иногда трудно ее описать, но почувствовать, услышать, понять наконец все-таки можно... и тогда сферы легкие и радужные, прозрачные как мыльный пузырь на ладони – раз! – и нет его, только зрение очаровано мгновенным, обманчивым блеском... и однажды некто придумал специальный стаканчик и колечко придумал специальное, жидкость тоже специальную – специально для детей пускать специальные пузыри, а в это время другой умник придумал нейтронную бомбу и это стало частью нашей биографии... а когда мы пускали пузыри при помощи менее интересных устройств, и они развевались на конце соломины, и летели над двором – жизнь казалась радужным пузырем, пахнущим свежим воздухом, морем и мылом – тогда никто не придумывал нейтронных бомб и жить, признаться, было довольно приятно.
И пусть какая-то респектабельная сволочь разъезжает в роскошном лимузине – не важно где и когда именно это происходит – в мире всегда найдется уголок хотя бы для немногих редкостных подонков и никто в этом не виноват, и этот замечательный, но подлец, покинув лабораторию, офис или трибуну – отдыхает с друзьями, пьет коньяк, слушает музыку Франка, нежные как итальянские каприччо пьесы Фалча, спит с кинозвездой, а после думает какую бы еще пакость ему придумать для человечества, и на его жизнь хватит баб и развлечений, и времени порассуждать о науке и гуманизме, о политике и опять таки бабах... и не задумываться о том, как один такой умник уже как-то порассуждал, или несколько весьма одаренных двуногих порассуждали и это стало называться Хиросимой. И чем все это закончится на самом деле никто не знает – что будет, если наш шарик лопнет как мыльный пузырь, а вместе с ним разлетятся наши сердца – ведь нам наплевать, кто нажмет на пресловутую кнопку...
...неужели он когда-нибудь привыкнет ко лжи? Неужели все мы к ней уже привыкли? Нет – не привыкли, как никогда не привыкнем к тому, что нас могут унижать, уничтожать, убивать наконец под любым небом, на любой земле... не привыкнем, не смиримся и не простим никогда – даже если вся эта мерзость и стала частью нашей биографии или, если угодно, истории...
...а роман – это музыка, иногда горькая, история тоже музыка, если эта история – жизнь. Ничто не может сравниться с музыкой жизни, со звуками города, улицы, веселья, счастья, разочарования, горя, печали и снова счастья. Подари любимой цветок и ты ее услышишь, загляни в ее глаза перед разлукой – и ты увидишь, узнаешь, поймешь наконец – что такое печаль. Только бессилие не имеет ни цвета, ни запаха, ничего...
. . . . . . .
Она вспоминала, когда же все это произошло – нет, не здесь, не в этой стране, не в Германии... но ведь когда-то э т о появилось и проявилось во всем, что он делал, в его привычке смотреть, смеяться или говорить отрывисто, тихо и зло...
Но ведь это немыслимо и невозможно все бросить, если другому человеку и жить-то невыносимо. И ведь это невозможно – так жить, если со всем этим никогда, ничего не произойдет.
. . . . . . .
...Ничего еще не произошло и он с интересом рассматривал гирлянду лампочек над площадью... или над площадью с детства любимой Звезды, – а ведь и не было этой площади, и акробата на проволоке и на мушке гвардейского стрелка? И жаль – ведь вымысел может быть так прекрасен. Когда мы устанем повторять – так уж повелось, вечно находятся дураки не перестающие повторять, что мы живем в прекрасное время, – и тем не менее прекрасно, что мы живем и у нас еще есть время на что-то надеяться. Мы не все помним... Но маленькая фея с розовыми по осеннему руками была и, хотя она даже не назвала своего имени – он ее никогда не забудет.
. . . . . . .
...Он лежал в палате заурядной немецкой клиники, где все сияло чистотой, которая была ему не нужна, потому что он не приходил в сознание, не сознавал где находится и как ни странно ничего не знал о пресловутой аварии спровоцированной водителем красного авто, но только отчасти, не знал и не помнил, как увидел Анжелику идущую навстречу движению по шуршащему гравию обочины шоссе. Он как бы заново видел свою жизнь, но не сразу и целиком, как происходит перед смертью, но вспоминал и отчетливо видел – так смотрят кино, он смотрел не на экран, но как будто снова жил за белой плоскостью экрана – вот только зрительного зала почему-то не было.
. . . . . . .
...Ноги сами несли его к «Стерегущему» – влекла юношеская привычка приходить сюда всякий раз, избегая проблем. Он добрел до вновь открытого кафе, где ему встретился... да, он был в черном плаще иллюзиониста, в шарфе в горошину в рубль, но без рубля в кармане. Под столиком стоял ящик – рыболовный? – тысячу раз нет! И сердце, (достаточно было взгляда), сердце ахнуло: несомненно это был настоящий художник, натуральный представитель богемы. Однако художник оказался общительным после бутылки дешевого крепкого вина, а грубое вино вы разбавляли водой и его становилось вдвое больше. Если художник беден – это хорошо, об этом писали в книгах – но главное им было хорошо вдвоем. Теперь вроде и нет ничего хорошего – ни дешевого, ни дорогого. Тьфу ты! Цены всегда только растут, отношения между людьми дешевеют, все есть, ничего не хочется, наплевать на все...
Но мы радуемся нашей первой встрече с Прекрасным, она так же изумляет как и последняя, они одинаково дороги нам...
Мастерство это потом, а первое щемящее, удивительное, далекое, острое, неповторимое никогда тебя не покидает – твоя история и память твоя, и твоего сердца, если от него еще что-нибудь осталось.
Он не помнил, как это получилось и чем привлек его дальний угол старого двора, больше похожий на пустырь, и деревянная пристройка – старая, но там жили люди и стирали белье, и оно сушилось на веревке, а жуткое июльское солнце резало глаза и простыни казались ослепительно белыми, и он не знал, как это написать, потому что и небо, и земля, и серая бетонная стена были также ослепительны.
И только потом на французской выставке он увидел полотно Фрагонара – тот самый первый не мазок, но прикосновение к чистому листу, полотно с прачками и солнцем, и был поражен его весельем – тем холодным, розовым, чуть прохладным, но рдеющим и жарким цветом развевающейся женской одежды – цветом легкого флибустьерского флага... Какой дурак придумал, что флаги эти черные? Цвет жизни трепетен, розов и гол, и горяч как солнечный свет, если смотреть на солнце сквозь сжатые пальцы с палубы флибота на шаг от жизни или смерти – но кто ж об этом думает?
Прекрасное является как образ червонной дамы в пальцах иллюзиониста. Так дельфийская сивилла вдруг овладела его воображением надолго и сильно, и Ватикан перестал означать вкрадчиво-мрачный и длинный, гудящий и медленный зал, а Лауренсиана наполнила слух тем тонким изящным те грустным подобием капель и тонких сосулек в апреле и звук их паденья не воспроизводим клавесином но слышен короткий полет... как паденье в объятия кресла и в шелк будуара... и вновь Фрагонар эротичен, изыскан развратен как пьяный французский маркиз, и ни солнца, ни света и не белизны их... но мрак будуара, трезвон клавесина – как клавиши гладки! Как пальчики юных развратниц белы! И шелк туалетов их гладок и бел, не горяч, а прохладен...
Но режет в глазах холодное зарево прачечным утром... глухие дворы, опьянение улиц, и жизнь, и вино, и цветы.
А молодость еще не знает, что будет обманута, и смеется, и радуется грандиозным обещаниям... и платье ее трепещет, и плещет под северным солнцем, под липким дождем и как будто не верит в обман счастливая твоя молодая душа, грош не разменянный...
. . . . . . .
Он казался очень собранным утром, необыкновенно собранным, когда она наконец решила навсегда со всем покончить, именно теперь, когда он так спокоен и у него есть какие-то дела. Может быть, так ему будет легче? Или им обоим будет легче...
Нет, она хотела побыть одна в загородном доме... Или нет – она должна была собрать вещи, все привести в порядок...
Вот только совесть – это больнее всего. А может быть больнее всего – это просто сидеть, это просто стоять, уронив руки и волосы, и ничего не делать? Ну почему все начиналось именно так: амфитеатр площади, свет иллюминации, а Кировский напоминал длинный проход в зрительном зале – блестящие ложи витрин, свет ночных фонарей и колыхание первых алых трамваев...
. . . . . . .
...уборщицы выметали брошенные билеты и обертки от карамели. Здесь было все: праздная толпа растекающаяся по Большому проспекту после кино – веселая, неравнодушная до зрелищ. Пахло духами и табаком, дезодорантом и кожей, вином и сиренью... здесь был проспект, кафе, фойе кинотеатра, полумрак зрительного зала, духота балкона, выставки картин плохих и не очень плохих художников на втором этаже. Была мастерская во дворе узкая как коридор, заваленная афишами и банками краски – это считалось работой. И та мазня, которой он слегка разнообразил фасад этого сумасшедшего дома, считалась работой. Это было творчество свободное от критики – Боже! – чего только он не вытворял! – авторитет его рос, но отнюдь не зарплата.
Девушка приходила к нему посмотреть бесплатно кинофильмы. Иногда он угощал ее вином – красным вином, дешевым и кислым. Он не знал где она жила, она нигде и не жила – ей негде было жить – ее адрес не дом и не улица, а целый Советский Союз. Летом она спала на столе в мастерской, а когда совсем кончались деньги они крали цветы с городских клумб и продавали их на рынке, и им не было стыдно – они были слишком молоды и не понимали, что воровать – стыдно; они расстались с наступлением холодов. Теперь, когда над «Стерегущим» кружится и падает Бог знает которая по счету осень, ему все еще не стыдно.
. . . . . . .
Она решила уйти ничего ему не сказав, а теперь она ничего и не смогла бы ему сказать, и если бы не палата, не все эти достижения медицины вокруг, то можно подумать, что ничего и не было – ни их романа, ничего... Но зачем он все-таки вернулся, зачем они на мгновение встретились на шоссе? Чтобы ей никогда не избавиться, никогда? От чего?
. . . . . . .
Не бывает стыдно за то, чего не понимаешь. Иногда тебя обманывают, и даже если непонятно как именно тебя обманули – как-то досадно становится, и он вспомнил это чувство досады... В шестьдесят третьем они с мамой стояли в очереди за хлебом. Это были «временные перебои» и они стояли в очереди за хлебом, временной, но очень длинной. А в Ленинграде была осень, и было наводнение. Они все стояли и стояли. – Мама! Наводнение скоро кончится! – но мало давали в руки этого хлеба. Кончилось наводнение. Не посмотрел на поднявшуюся Неву...
Двумя годами раньше поднялись цены на продукты и на все, что получше, и мама вздыхала на кухне.
И после поднимались и падали цены всякий раз на все хорошее и нужное, а падали на всякую дрянь. И объясняли эту гадость всегда по разному – просто с толку сбивало.
Вероятно, главное верить в справедливость... Снова обещают повышение цен на все, кроме совести. Тебе говорят: – Где твоя совесть? – Вот она, недорого стоит и никому не нужна.
Но все-таки есть, не может не быть на свете справедливости. И всякий раз он думал об этом, – чтобы ни случилось, – болен был, измучен, пьян – всегда, когда становилось плохо, он думал, что не может не быть справедливости, как и совести не может не быть, вообще не быть. И если совесть это боль, от которой хочется не избавиться, но от которой хочется умереть, если тебе суждено умереть и все равно не избавиться, не расстаться с ней, не отдать никому, то – что тогда делать? Как смириться, погибнуть, уйти навсегда?
. . . . . . .
Четвертые сутки она ждала когда все это кончится, пока не поняла, что никогда э т о не кончится и она без э т о г о все равно ничего не сможет, не то чтобы она ничего не сможет делать и жить, а то что о н а не сможет жить, и н и ч е г о с этим н е д е л а т ь. И все это иллюзия, и она сама – тоже иллюзия, и все что у нее было...
. . . . . . .
А роман – это иллюзия совершенства, оптический обман, или роман – когда ничего не возможно сочинить, придумать – но внимать, вслушиваться, петь и чудить как пьяный слепой органист, окрашивая все вокруг в цвета мятежа, пожара, удачи. Роман – круговорот нелепого совершенства калейдоскопа...
. . . . . . .
Он открыл глаза и смотрел на нее, смотрел как на возвращенный мир. Он смотрел как всегда, как на мир возвращенный ему и, вероятно, возвращенный напрасно.
– Проклятый! – закричала она, – что же ты не умер, проклятый?
. . . . . . .
. . . . . . .
Что будет? А ничего. Приезжает Краевский из Восточной Германии, где его на минуточку пригрели, жаль ненадолго...
Это еще не конец - это только конец третьей части нашего повествования.
* * *
Хороших смертей не бывает, как не бывает, наверно, и плохой любви. Скажем по секрету – бывает и достойная смерть, и несчастная, несчастливая, разрывающая сердце любовь. Но сейчас она так не думала. Она, Анжелика, четвертые сутки сидя в палате, где стоял громоздкий блестящий аппарат и множество иных достижений медицинской науки.
Она думала, что чорт знает что такое, что она, так и не состоявшаяся женщина, жена вполне состоявшегося романтика, мужчины, мужа – тоже несостоявшегося и на этот раз, кажется окончательно, думала, что из нее могла бы получиться хотя бы сиделка, но теперь похоже и этого не нужно, во всяком случае, ему этого не нужно, он четвертые сутки не приходит в сознание – несостоявшийся романист, но состоявшийся романтик, не приходит в сознание вследствие травматического шока и никак не желает ни умирать, ни жить, хотя как будто и не живет, и вот она сидит подле него и думает, и ждет когда все это кончится, но ей никогда и в голову не приходило, что это может кончится именно так, потому что накануне проклятого, с самого начала неудачного и никак не запланированного в ее измученной душе дня, нелепой случайности так неожиданно изменившей и перевернувшей с ног на голову все, что было «до» и все, что теперь может превратиться в «после», накануне этого ужасного нелепого дня между ними не было ни ссоры, ни даже какой-либо размолвки, но наконец должно было что-то произойти, почти произошло нечто иное – то, что обязательно разделило все на «после» и на «до», но этого не случилось и они почти встретились у поворота шоссе, однако дальнейшее уже не укладывалось в сознании и она вдруг оказалась совершенно бессильной, маленькой точкой в мешанине событий, действий и мыслей, беспорядочных как ее память, и как память навязчивых; и четвертые сутки она, женщина, существо едва не переставшее быть слабым, но не переставшее, потому что самым роковым стечением обстоятельств они встретились на повороте шоссе, когда казалось все уже было кончено, но теперь уже никогда не кончится и она четвертые сутки думала: зачем он вернулся?
Она шла к повороту по обочине из шуршащего гравия и с пригорка, сверху, с этакого выгиба шоссе он увидел ее, увидел тяжелый грузовик и красный как стоп-сигнал автомобиль, вписывающийся в поворот параллельно грузовику, но немеющий возможности этого сделать, потому что навстречу шла она, а шоссе в этом месте оказалось слишком узким, и водитель красного автомобиля ее тоже увидел и, не имея возможности затормозить, нырнул в скользкую, мокрую траву и алый кузов заскользил, переворачиваясь, по зеленому лугу...
Она оглянулась, увидела е г о, несостоявшегося, но состоявшегося сейчас на мокром шоссе и его несостоявшаяся женщина увидела его глаза и руки на руле... но он уже врезался в тяжелый грузовик и только ее сжавшееся от страха существо как бы спрашивало, как бы повторяло с периодичностью гремящего как колокол метронома – зачем он вернулся? Потому что это не было ссорой, концом всему, должно было стать просто прошлым, но именно теперь он должен был именно так исчезнуть, сгинуть, пропасть навсегда. А прошлое, их прошлое больше никогда не сможет исчезнуть, раствориться и оставить ее наконец в покое...
. . . . . . .
. . . . . . .
На Кировском сорило листвой, и она кружилась, и падала, и, уносимая ветром, двигалась медленным маршем туда, где уже загорались первые костры, лихорадочно пламенел клен в начале аллеи золотистых и бронзовых каштанов и лип стоял памятник «Стерегущему» и таял пелене горьковатого дыма... Проклятая осень – который год она кружится над «Стерегущим» и догорает как незаконченный роман...
...а над «Стерегущим» кружится осень и раньше, когда автобусы, сгрудившиеся у моста, были меньше и хуже, чем теперь, а жизнь была лучше, хлеб тяжелее, а жилось все-таки легче – осень также кружилась над «Стерегущим»... и позже, когда рушились идеалы, е г о идеалы, а «Стерегущий» стоял, но идеалы рушились и рушились, иногда с грохотом, а памятник стоял и стоит по сей день – просто памятник... и памятник рухнувшим идеалам, и надо всем этим кружится осень....
...и кружилась, и падала листва, и тонула в воде – темной воде по вечернему теплого в октябре парка названного именем человека отдавшего себя борьбе за справедливость, а с несправедливостью возникшей в результате этой борьбы пришлось бороться уже совсем другим людям и с ними поступали уже совершенно несправедливо...
...странно, что парк был такой камерный, каменно-камерный канувший в воду густо-зеленого пруда;
однажды весной пруд восстал над берегами и слился с рекой, и деревья стояли по пояс в воде, в которой плавало множество уток... и пруд, и река, и небо стали как бы одного, но сильного цвета, и губы сами выговаривали: – Голландия! Голландия... и вода, и небо так светились, что берег напротив словно бы таял в свете воды и неба, и фигура из бронзы или чего-то звонкого, как слово «маузер» тоже стояла в воде и к ней было не подойти, хотя и это было уже ни к чему...
...вода издавала такой звук, что вероятно голландский польдер во время подъема и спада воды никогда и не смог бы называться как-нибудь иначе, чем этот звук, звук стихийного бедствия или неожиданно нахлынувшего счастья;
...а когда еще не было этого ощущения прохладного серебристого эфира и жажды плыть в источающей леденящий жар, золотистой, ртутной, сфероидальной воде, а берег мягок и влажен – маленькая фея лет двадцати однажды оказалась на берегу и прятала в карманы пальто озябшие розовые руки...
...палитра отчаянно отдавала сумеркам последние желтые краски, и загорелось первое оранжевое окно... или это была не фея? Как знать! – Я думала, – вы профессионал...
Никакой он не профессионал, но очень хотелось самому в это поверить... – Вы будете профессионалом, вы будете, – улыбнулась, ушла... и так оно и случилось.
Теперь, когда над «Стерегущим» кружилась осень, он про нее не забыл, помнил.
. . . . . . .
Он не умирал. И вместе с ним не умирала его, будь она проклята, но все-таки любовь, и никуда от нее не денешься. И останется она как памятник, как рухнувший памятник рухнувшим некогда его идеалам. Останется в памяти его любимое, злое, ненавистное лицо – злое на все на свете лицо, его счастливое, несчастное его лицо. И в памяти останется и острое ощущение счастья, и чувство боли ставшее со временем невыносимым, как невыносимо стало разделять эту боль, считать, что и не было никогда этой боли – может быть именно поэтому она и стала со временем невыносимой потому, что она женщина, которой просто хотелось счастья, а получилось вместо этого – что?
. . . . . . .
Роман – это имя и музыка сфер громкая, как грохот приближающегося поезда, паровоза с округлой супрематической головой.
И как неохотно он потом признавал, что супрематизм – это тоже музыка, реквием по уходящему навсегда миру и неповторимой более во времени жизни, торжество тысячи молотов, рев сотен паровых турбин... это музыка отчаяния последних романтиков навсегда утративших себя, затерявшихся в толпе строителей нового, еще более нелепого, чем его предшественники, механического и обгоняющего свой собственный ритм мира. Человеку чужд супрематизм потому, что супрематизм – это ложь, изрекаемая клиническими идиотами, которые не хотели признаваться в этом даже самим себе... ведь разрушение тоже большое искусство, искусство убивать, буря сфер – увы! – чёрного магнетизма...
...и Малевич, который во всем, кажется, находил свои сферы и плоскости, но вот романов почему-то не сочинял...
Сферы, когда они проникают друг в друга, сплетаются в клубок, обволакивают как сон или обморок после грохота бесконечного дымного механического дня, и в твоем теле тяжелом как золото бьется и задыхается жизнь, немая человеческая совесть.
В высшей математике нет визуальных моделей. Может быть и совесть не визуальна, как высшая математика. Пусть даже так оно и есть, но разве высшая математика – это и есть совесть? в сферах, где каждая манит своей наготой, очарует как нагие модели Модильяни... Или нет в математике и не может быть тепла человеческого взгляда, жара зрелого плода озаренного светом земли? О чем думал Ньютон, ковыряя тростью трещину ствола глубоко уходящего корнями в землю? и нашел свое яблоко – все в крапинках коричневой глины – гладкую сферу с выемкой у черенка, охватывающую как бы иное, прозрачное ядро, таящее искушение и свет будущей жизни, зерна которой горьки как темный русский мед с запахом знойного поля бесконечного и округлого как поверхность океана, или любое другое место, где есть вода, степь или же лес хорошо видимый из кабины вертолета...
...хорошо простреливаемый из этого вертолета, однако не следует думать, будто сам вертолет так уж неуязвим, но помнить об этом забираясь в кабину, особенно пока волнистая поверхность леса не заскользит глубоко внизу как дно океана.
. . . . . . .
Она вспомнила, как купались на пустынном пляже, плавали вдвоем, держа друг друга за руки и опустив в воду лица, и иллюзия покоя голубого подводного мира, да ритмичное покачивание тел казалось надолго отделяли их от берега, дома, реальной земной жизни.
. . . . . . .
...Реальная жизнь начиналась с очереди в пельменную, с шума голосов по-прежнему Сытного рынка. Шум ленинградских рынков – тихий шум, проникновенный и влажный как мокрый асфальт у квасной бочки. Его не сравнишь с тесным, угловатым, гулким как аул южным бакинским, с шумом зоопарка на геленджикском базаре, с ярмарочным, карусельным, сенным, молочным и не известно каким еще старым курским, где в огромной железной бочке мыли овощи, а небритые мужики из нее же поили лошадей, не взирая на крики голосистых старух и баб...
Ленинградские рынки легко уживаются с совершенно не рыночными классицистичными улицами – стоит лишь перешагнуть некую черту, – сколько раз он искал эту самую черту и всякий раз она куда-то ускользала.
Эта черта между «после» и «до» ускользала и являлась вновь в другом месте, в другое время – она и была реальностью, частью жизни много было этих частей, – это и становилось биографией, сферой, где мы пребываем, кажемся себе... Так лирический герой всегда делает то, что взбредет ему в голову, как будто автору легче от того, что он, автор, как бы и ни причем...
А роман – это имя и музыка сфер, не всегда это легкая музыка и иногда трудно ее описать, но почувствовать, услышать, понять наконец все-таки можно... и тогда сферы легкие и радужные, прозрачные как мыльный пузырь на ладони – раз! – и нет его, только зрение очаровано мгновенным, обманчивым блеском... и однажды некто придумал специальный стаканчик и колечко придумал специальное, жидкость тоже специальную – специально для детей пускать специальные пузыри, а в это время другой умник придумал нейтронную бомбу и это стало частью нашей биографии... а когда мы пускали пузыри при помощи менее интересных устройств, и они развевались на конце соломины, и летели над двором – жизнь казалась радужным пузырем, пахнущим свежим воздухом, морем и мылом – тогда никто не придумывал нейтронных бомб и жить, признаться, было довольно приятно.
И пусть какая-то респектабельная сволочь разъезжает в роскошном лимузине – не важно где и когда именно это происходит – в мире всегда найдется уголок хотя бы для немногих редкостных подонков и никто в этом не виноват, и этот замечательный, но подлец, покинув лабораторию, офис или трибуну – отдыхает с друзьями, пьет коньяк, слушает музыку Франка, нежные как итальянские каприччо пьесы Фалча, спит с кинозвездой, а после думает какую бы еще пакость ему придумать для человечества, и на его жизнь хватит баб и развлечений, и времени порассуждать о науке и гуманизме, о политике и опять таки бабах... и не задумываться о том, как один такой умник уже как-то порассуждал, или несколько весьма одаренных двуногих порассуждали и это стало называться Хиросимой. И чем все это закончится на самом деле никто не знает – что будет, если наш шарик лопнет как мыльный пузырь, а вместе с ним разлетятся наши сердца – ведь нам наплевать, кто нажмет на пресловутую кнопку...
...неужели он когда-нибудь привыкнет ко лжи? Неужели все мы к ней уже привыкли? Нет – не привыкли, как никогда не привыкнем к тому, что нас могут унижать, уничтожать, убивать наконец под любым небом, на любой земле... не привыкнем, не смиримся и не простим никогда – даже если вся эта мерзость и стала частью нашей биографии или, если угодно, истории...
...а роман – это музыка, иногда горькая, история тоже музыка, если эта история – жизнь. Ничто не может сравниться с музыкой жизни, со звуками города, улицы, веселья, счастья, разочарования, горя, печали и снова счастья. Подари любимой цветок и ты ее услышишь, загляни в ее глаза перед разлукой – и ты увидишь, узнаешь, поймешь наконец – что такое печаль. Только бессилие не имеет ни цвета, ни запаха, ничего...
. . . . . . .
Она вспоминала, когда же все это произошло – нет, не здесь, не в этой стране, не в Германии... но ведь когда-то э т о появилось и проявилось во всем, что он делал, в его привычке смотреть, смеяться или говорить отрывисто, тихо и зло...
Но ведь это немыслимо и невозможно все бросить, если другому человеку и жить-то невыносимо. И ведь это невозможно – так жить, если со всем этим никогда, ничего не произойдет.
. . . . . . .
...Ничего еще не произошло и он с интересом рассматривал гирлянду лампочек над площадью... или над площадью с детства любимой Звезды, – а ведь и не было этой площади, и акробата на проволоке и на мушке гвардейского стрелка? И жаль – ведь вымысел может быть так прекрасен. Когда мы устанем повторять – так уж повелось, вечно находятся дураки не перестающие повторять, что мы живем в прекрасное время, – и тем не менее прекрасно, что мы живем и у нас еще есть время на что-то надеяться. Мы не все помним... Но маленькая фея с розовыми по осеннему руками была и, хотя она даже не назвала своего имени – он ее никогда не забудет.
. . . . . . .
...Он лежал в палате заурядной немецкой клиники, где все сияло чистотой, которая была ему не нужна, потому что он не приходил в сознание, не сознавал где находится и как ни странно ничего не знал о пресловутой аварии спровоцированной водителем красного авто, но только отчасти, не знал и не помнил, как увидел Анжелику идущую навстречу движению по шуршащему гравию обочины шоссе. Он как бы заново видел свою жизнь, но не сразу и целиком, как происходит перед смертью, но вспоминал и отчетливо видел – так смотрят кино, он смотрел не на экран, но как будто снова жил за белой плоскостью экрана – вот только зрительного зала почему-то не было.
. . . . . . .
...Ноги сами несли его к «Стерегущему» – влекла юношеская привычка приходить сюда всякий раз, избегая проблем. Он добрел до вновь открытого кафе, где ему встретился... да, он был в черном плаще иллюзиониста, в шарфе в горошину в рубль, но без рубля в кармане. Под столиком стоял ящик – рыболовный? – тысячу раз нет! И сердце, (достаточно было взгляда), сердце ахнуло: несомненно это был настоящий художник, натуральный представитель богемы. Однако художник оказался общительным после бутылки дешевого крепкого вина, а грубое вино вы разбавляли водой и его становилось вдвое больше. Если художник беден – это хорошо, об этом писали в книгах – но главное им было хорошо вдвоем. Теперь вроде и нет ничего хорошего – ни дешевого, ни дорогого. Тьфу ты! Цены всегда только растут, отношения между людьми дешевеют, все есть, ничего не хочется, наплевать на все...
Но мы радуемся нашей первой встрече с Прекрасным, она так же изумляет как и последняя, они одинаково дороги нам...
Мастерство это потом, а первое щемящее, удивительное, далекое, острое, неповторимое никогда тебя не покидает – твоя история и память твоя, и твоего сердца, если от него еще что-нибудь осталось.
Он не помнил, как это получилось и чем привлек его дальний угол старого двора, больше похожий на пустырь, и деревянная пристройка – старая, но там жили люди и стирали белье, и оно сушилось на веревке, а жуткое июльское солнце резало глаза и простыни казались ослепительно белыми, и он не знал, как это написать, потому что и небо, и земля, и серая бетонная стена были также ослепительны.
И только потом на французской выставке он увидел полотно Фрагонара – тот самый первый не мазок, но прикосновение к чистому листу, полотно с прачками и солнцем, и был поражен его весельем – тем холодным, розовым, чуть прохладным, но рдеющим и жарким цветом развевающейся женской одежды – цветом легкого флибустьерского флага... Какой дурак придумал, что флаги эти черные? Цвет жизни трепетен, розов и гол, и горяч как солнечный свет, если смотреть на солнце сквозь сжатые пальцы с палубы флибота на шаг от жизни или смерти – но кто ж об этом думает?
Прекрасное является как образ червонной дамы в пальцах иллюзиониста. Так дельфийская сивилла вдруг овладела его воображением надолго и сильно, и Ватикан перестал означать вкрадчиво-мрачный и длинный, гудящий и медленный зал, а Лауренсиана наполнила слух тем тонким изящным те грустным подобием капель и тонких сосулек в апреле и звук их паденья не воспроизводим клавесином но слышен короткий полет... как паденье в объятия кресла и в шелк будуара... и вновь Фрагонар эротичен, изыскан развратен как пьяный французский маркиз, и ни солнца, ни света и не белизны их... но мрак будуара, трезвон клавесина – как клавиши гладки! Как пальчики юных развратниц белы! И шелк туалетов их гладок и бел, не горяч, а прохладен...
Но режет в глазах холодное зарево прачечным утром... глухие дворы, опьянение улиц, и жизнь, и вино, и цветы.
А молодость еще не знает, что будет обманута, и смеется, и радуется грандиозным обещаниям... и платье ее трепещет, и плещет под северным солнцем, под липким дождем и как будто не верит в обман счастливая твоя молодая душа, грош не разменянный...
. . . . . . .
Он казался очень собранным утром, необыкновенно собранным, когда она наконец решила навсегда со всем покончить, именно теперь, когда он так спокоен и у него есть какие-то дела. Может быть, так ему будет легче? Или им обоим будет легче...
Нет, она хотела побыть одна в загородном доме... Или нет – она должна была собрать вещи, все привести в порядок...
Вот только совесть – это больнее всего. А может быть больнее всего – это просто сидеть, это просто стоять, уронив руки и волосы, и ничего не делать? Ну почему все начиналось именно так: амфитеатр площади, свет иллюминации, а Кировский напоминал длинный проход в зрительном зале – блестящие ложи витрин, свет ночных фонарей и колыхание первых алых трамваев...
. . . . . . .
...уборщицы выметали брошенные билеты и обертки от карамели. Здесь было все: праздная толпа растекающаяся по Большому проспекту после кино – веселая, неравнодушная до зрелищ. Пахло духами и табаком, дезодорантом и кожей, вином и сиренью... здесь был проспект, кафе, фойе кинотеатра, полумрак зрительного зала, духота балкона, выставки картин плохих и не очень плохих художников на втором этаже. Была мастерская во дворе узкая как коридор, заваленная афишами и банками краски – это считалось работой. И та мазня, которой он слегка разнообразил фасад этого сумасшедшего дома, считалась работой. Это было творчество свободное от критики – Боже! – чего только он не вытворял! – авторитет его рос, но отнюдь не зарплата.
Девушка приходила к нему посмотреть бесплатно кинофильмы. Иногда он угощал ее вином – красным вином, дешевым и кислым. Он не знал где она жила, она нигде и не жила – ей негде было жить – ее адрес не дом и не улица, а целый Советский Союз. Летом она спала на столе в мастерской, а когда совсем кончались деньги они крали цветы с городских клумб и продавали их на рынке, и им не было стыдно – они были слишком молоды и не понимали, что воровать – стыдно; они расстались с наступлением холодов. Теперь, когда над «Стерегущим» кружится и падает Бог знает которая по счету осень, ему все еще не стыдно.
. . . . . . .
Она решила уйти ничего ему не сказав, а теперь она ничего и не смогла бы ему сказать, и если бы не палата, не все эти достижения медицины вокруг, то можно подумать, что ничего и не было – ни их романа, ничего... Но зачем он все-таки вернулся, зачем они на мгновение встретились на шоссе? Чтобы ей никогда не избавиться, никогда? От чего?
. . . . . . .
Не бывает стыдно за то, чего не понимаешь. Иногда тебя обманывают, и даже если непонятно как именно тебя обманули – как-то досадно становится, и он вспомнил это чувство досады... В шестьдесят третьем они с мамой стояли в очереди за хлебом. Это были «временные перебои» и они стояли в очереди за хлебом, временной, но очень длинной. А в Ленинграде была осень, и было наводнение. Они все стояли и стояли. – Мама! Наводнение скоро кончится! – но мало давали в руки этого хлеба. Кончилось наводнение. Не посмотрел на поднявшуюся Неву...
Двумя годами раньше поднялись цены на продукты и на все, что получше, и мама вздыхала на кухне.
И после поднимались и падали цены всякий раз на все хорошее и нужное, а падали на всякую дрянь. И объясняли эту гадость всегда по разному – просто с толку сбивало.
Вероятно, главное верить в справедливость... Снова обещают повышение цен на все, кроме совести. Тебе говорят: – Где твоя совесть? – Вот она, недорого стоит и никому не нужна.
Но все-таки есть, не может не быть на свете справедливости. И всякий раз он думал об этом, – чтобы ни случилось, – болен был, измучен, пьян – всегда, когда становилось плохо, он думал, что не может не быть справедливости, как и совести не может не быть, вообще не быть. И если совесть это боль, от которой хочется не избавиться, но от которой хочется умереть, если тебе суждено умереть и все равно не избавиться, не расстаться с ней, не отдать никому, то – что тогда делать? Как смириться, погибнуть, уйти навсегда?
. . . . . . .
Четвертые сутки она ждала когда все это кончится, пока не поняла, что никогда э т о не кончится и она без э т о г о все равно ничего не сможет, не то чтобы она ничего не сможет делать и жить, а то что о н а не сможет жить, и н и ч е г о с этим н е д е л а т ь. И все это иллюзия, и она сама – тоже иллюзия, и все что у нее было...
. . . . . . .
А роман – это иллюзия совершенства, оптический обман, или роман – когда ничего не возможно сочинить, придумать – но внимать, вслушиваться, петь и чудить как пьяный слепой органист, окрашивая все вокруг в цвета мятежа, пожара, удачи. Роман – круговорот нелепого совершенства калейдоскопа...
. . . . . . .
Он открыл глаза и смотрел на нее, смотрел как на возвращенный мир. Он смотрел как всегда, как на мир возвращенный ему и, вероятно, возвращенный напрасно.
– Проклятый! – закричала она, – что же ты не умер, проклятый?
. . . . . . .
. . . . . . .
Что будет? А ничего. Приезжает Краевский из Восточной Германии, где его на минуточку пригрели, жаль ненадолго...
Это еще не конец - это только конец третьей части нашего повествования.
* * *
© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0070583 от 31 июля 2012 в 12:17
Рег.№ 0070583 от 31 июля 2012 в 12:17
Другие произведения автора:
Рейтинг: 0Голосов: 0508 просмотров
Нет комментариев. Ваш будет первым!