БЕДНЫЙ КРАЕВСКИЙ роман

30 июля 2012 — Олег Павловский
article70387.jpg

.

 

 

_____________________________________
ISBN 5-7942-916-8 - 2006 г.


... пока Европа спит и бредит -
случается то там, то тут:
Москва горит,
начальник едет,
цветы безумные цветут!

_______________________________
/Александр Миронов/

БЕДНЫЙ КРАЕВСКИЙ
повествование в четырех частях


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КРАЕВСКИЙ

К утру, когда пятый день недели начался с мутных разводов на ветровых стеклах таксомоторов, с тумана и дождя – на то и лето, – к утру пятого дня недели, первого – лучшего в Ленинграде месяца лета, запоздалый прохожий, миновав кавалерийский разбег Марсова поля, шел через Кировский мост, как человек равнодушный к нервному климату Северо-запада...
Ночные приключения иногда начинаются с утра – стоит найти, например, монетку – и ваше будущее обеспечено – до завтра, разумеется, до прогулки по уже не ночному городу... и, дымя, идут навстречу грузовики, тянутся международные прицепы, оставляя слева лесопосадки, новостройки справа, в город ненасытный даже во сне... и ваша память давно утратила связь между монетой, телефонным звонком, солнечным зайчиком, пущенным из окна девочкой девяти лет, любящей маму, бабушку и альбом с фотографиями, девочкой, которая хочет поскорее стать взрослой, а все равно хорошо поиграть зеркальцем, пока тебе только девять и можно собирать конфетные бумажки и экономить на школьных завтраках без вреда для здоровья... Между этими вчера, завтра, всегда... Короче, монета нашлась, телефон недалеко, судьба готова к действию.


. . . . . . .

Итак, пока пятый день недели еще не окропил стекла такси дистиллированной водичкой, был день и чайная церемония продолжалась. Две блондинки – одна в джинсах, одна нет – спали на диване, из двухместной палатки тихо плыли звуки любви, стропы тянулись через комнату, цеплялись за мебель, мешали ходить, на ковре два обитателя квартиры пили водку из чашек хорошей работы, один из них чесал терьера, третий обитатель подпирал двери ванной комнаты, откуда тихо плыли звуки любви, на кухне красивая девочка пыталась не реветь, размазывала грязные слезы – наверно, дура – выбирала окурки подлиннее из хрустальной миски, хозяин перестал чесать терьера, звуки в палатке усилились, в ванной тоже, единым аккордом возвещая о конце матча, девчонка на кухне заревела, на диване проснулись, и хозяин демократично разлил водку в хорошие чашки.

Все эти штучки давно и очень не нравились соседу сверху, но помешать этому он не мог, так как приехал с дачи, где очень устал. Его супруга намазывала толстый бутерброд, а сын второклассник, четвертые сутки изнуренный тяжелой болезнью, совал в карман папиного пиджака «черную метку», сделанную им из корешка сберкнижки и гуталина – вот она судьба предводителя: стараешься, стараешься и на тебе...

Далее рассказ от лица второго обитателя квартиры номер четырнадцать дома, что на углу Кировского и Архаровской, направо во двор, второго обитателя – он же запоздалый прохожий, рассказ попавшего в квартиру после телефонного звонка мамочке школьного друга, с которым он так и не поздоровался, раз тот был в ванной, а может в палатке...


. . . . . . .

Накануне вечером сотрудники пили чай, иные кофе... В общем, дело началось с пузырька туши, правда, красной, который я опрокинул не нарочно на стол начальника, причем пострадали двадцать две с половиной фотографии его любимой собаки. Расстроившись, я по ошибке выпил его чай и это пошло мне на пользу, но фотографии все же прилипли к стеклу, я давай их отлеплять и нечаянно уронил телефон... И тогда шеф, человек большого ума, предложил мне немного отдохнуть – так, недельку по местной командировке – я согласился...
На другой день загнал два нормальных пласта и пару кассет – одна не работала – этому типу, хозяину квартиры, а он их тому, что сейчас ванную подпирает, но дороже впрочем, я не проиграл. Познакомил друг детства, он сейчас в ванной, а может в палатке – так все получилось.

Когда хозяин водку разлил, девицы попрыгали с дивана – одна немного толстая, другая очень хороша – рубашка вся просвечивает, тоже очень хороша. Стали они с хозяином обниматься.
Мне тут слегка непонятно, еще я чуть не упал, споткнувшись о стропы, но привык, ничего страшного.

Толстуха тоже хороша – сняла джинсы и села с терьером чай пить – с ним больше никто чаю не пил, поскольку он – собака. А в палатке, кажется, заснули.
Тут, наконец, мой школьный друг из ванной выходит – он и она, кто в чем.
От чаю отказались, выпили чуть-чуть водки и побежали экзамен сдавать – у них сессия. А тот, что ванную комнату подпирал, надел шикарные очки и толстуху в ванную приглашает, она сперва не захотела, потом пошла, слышу – вода плещется, решили, стало быть, прямо в ванне... Хозяин лег на диван, терьер пошел в туалет, а я на кухню...

Давайте познакомимся. Меня зовут Краевский. И если вам будут рассказывать про того Краевского, который взял, подлец, чужой магнитофон и продал, так это не про меня. Магнитофон я купил, только деньги еще не успел отдать.

Ну, иду я на кухню вслед за псом, он направо, я налево, девчонка эта рыжая уронила окурок под стол и не нашла, и стала в миске ковыряться, все пальцы перепачкала и ревет – наверно дура. Я спрашиваю – зачем плачет. Говорит – просто так. Тогда я дал ей нормальную сигарету, а плакать не велел.

Из ванной вода потекла. Кажется, они с толстухой в ванну вдвоем не помещаются, затихли, если утонули, то так им и надо, слышу – снова плещутся, выходит – живы.
Вода прибывает, мы пошли в комнату. Там хозяин совсем голый, и так старается, и этак... и все ему никак. Бардак какой-то. Терьеру тоже никак из туалета не выйти. Нечего было дверь за собой запирать. Мы посмотрели на это дело, да и пошли...

На улице совсем жарко и много людей, все потные торопятся по своим делам или просто что-то несут. Девчонка села на скамейку прихорашиваться, а я стал смотреть, как рабочие вешают транспарант, а он вешаться не желает, они его все равно вешают, а он обратно не вешается. Повесили, наконец. Досталось и им, и транспаранту.

На лотке апельсинами торгуют, граждане столпились, на транспарант и не смотрят, на апельсины смотрят – сколько осталось. Совсем обалдели от жары – призывов не замечают. Я тоже сделал вид, что не замечаю – еще подумают, что я умнее всех – это ни к чему, просто положил в карман два апельсина, как бы случайно.

Девчонка намарафетилась и я дал ей один, и она стала его есть. Вот бедная, наверно совсем не ела, может у нее папы с мамой нет – вот и есть нечего, тут и с папой-мамой не очень-то поешь, потому такая худая, Ну, дал ей еще половинку, а кожуру выбросил через забор – там и так много всякой дряни, так пусть будет еще.

. . . . . . .

Уровень воды поднимался как в трюме тонущего парохода. Этажом ниже спал, прикрывшись подушкой, гражданин товарищ Парфенонов и снилось ему, что идет дождь. По мере того, как сон редел, как заросли незнакомого леса, дождь усиливался, переходя в слабый ливень; Парфенонов проснулся, сел и проснулся совсем. Подтеки на обоях и упавшая на голову жирная капля ему совсем не понравились, он застонал, выскочил за порог и запрыгал вверх по лестнице.

Входная дверь легко поддалась, и он вошел, задрав брюки и озираясь по сторонам. Посреди комнаты стояла палатка, накрепко пришвартованная к мебелям, из нее доносились слова незнакомой речи, непромокаемые борта тряслись и вздрагивали, а легкая зыбь вынесла к ногам Парфенонова две чашки изумительно тонкой работы... ишь! чашечки заимели... и одну пустую бутылку с градусом широты катастрофы... Прижав к груди трофеи, Парфенонов кинулся в ванную...

Многорукомногоногий человек – гермафродит!? – спал в ванне, свесив за борт голову, другая голова смотрела Парфенонову прямо в лоб. Тогда он закрутил кран и мысленно перекрестился...
Вода прибывала через щель под дверью туалета, терьер пытался отпереть автоматическую защелку. «Собаке – собачья смерть!» – чуть не заплакал терьер и нечеловеческим голосом закричал – «помогите!» Помощь пришла в виде климаксного вида мужчины в задранных брюках. Терьер с порога гавкнул: «спасибо, друг!» – пожал лапу и скрылся.
Парфенонов, что называется, дал тягу...

. . . . . . .

Спрашиваю, как зовут – говорит Вероника – черт с ним, думаю, могло быть хуже, Спрашиваю, сколько лет – говорит, у женщин не спрашивают... тоже, женщина нашлась! Наверняка моложе меня, мне-то скоро двадцать, а выгляжу я гораздо старше, так сказала одна официантка из «Розы», когда я немного погладил ее по спине, ей тоже было скоро двадцать и ее увел у меня какой-то финн, или не финн, во всяком случае, у него полные карманы колготок и сигарет.

На стоянке такси народу столько, что я и считать не стал. Моторы подкатывают – кому в Озерки? Кому в Дюны? Нам, кричу, в Дюны! Хотя вроде и не собирались, но не стоять же в очереди?

Спереди села тетка, у нее в одной руке мешок, в другой сетка с апельсинами, в третьей сумка, в четвертой ребенок орет, в пятой еще кое-какие вещички... Странно, как она все это умудряется тащить? Ну, слава тебе Господи, тронулись...

. . . . . . .

Спрятав чашки в сервант, Парфенонов вдруг захотел холодного пива, и было от чего захотеть – стояла не ленинградская жара и тревожили сердце непрекращающиеся безобразия в четырнадцатой квартире, а еще дом высокой культуры! Но в холодильнике пива не оказалось, и запропастилась неизвестно куда заграничная шляпа, которую он любил и которой гордился. Отыскав шляпу, он пошел к пивному ларьку, что, в принципе, считал делом не совсем достойным, так как у ларька собирались в основном малокультурные люди.
В очереди, а это было заметно, терся черный терьер и разговаривал с двумя нетрезвыми товарищами – один в производственной одежде, другой совсем старый и на костыле, причем оба смотрели на Парфенонова, посмеиваясь. Терьер все разболтал и выставил его, Парфенонова, в смешном и неприглядном свете, понятно. Это безобразие надо было прекратить, и когда товарищ Парфенонов... когда он собрался сделать выговор невоспитанному псу, то заметил, что в глазах зверя горит – нет – пляшет – бесовский огонь, а наглая пасть улыбается, мельтеша липучим языком. И тогда он понял, что это н е т о т т е р ь е р, но такой же подлой собачей породы. От жары и усталости Парфенонов покачнулся и упал в обморок в кучку пивной пены...

Он очнулся одновременно от двух внезапных ощущений холода и тепла – пахнущий мазутом производственник сунул ему в рот теплое горлышко бутылки, тогда как дедушка на костыле поливал его голову пивом. Терьер, тем временем, пересекал улицу на красный сигнал светофора, унося в зубах престижную шляпу. Парфенонов отчаянно глотнул и снова закрыл глаза.

. . . . . . . .

Едем дальше. Вероника – имя называется! – спит на заднем сиденье. Я закурил себе сигаретку, слушаю, как тетка ругает советскую власть. Что-то мне не кажется, чтобы ей при этой власти кисло жилось, но вмешиваться я не стал – не мое это дело. После она накинулась на меня, я сигарету выкинул и взял у нее ребенка подержать – у меня к тому времени выработался небольшой план и спорить с ней в этот план не входило.
Итак, подкатываем прямо к гастроному. Тетка расплатилась и полным ходом туда, я ей даже дверь открыл. Мы за ней следом. Шофер кричит: – Давай деньги! Я кричу: – Какие деньги, если с тобой расплатилась моя родная мама! И потом четыре с полтиной – это еще не деньги, но могут пригодиться, зачем же их зазря отдавать? Шофер повыражался и отчалил, а мы пошли на пляж.

. . . . . . .

Итак, очнувшись во второй раз, Парфенонов почувствовал себя окончательно хорошо. Все-таки Леопольд Вильевич был незаурядным человеком и это обстоятельство являлось сильным аргументом в пользу того, что не все еще потеряно.
К счастью, ему повстречались сообразительные и расторопные люди. Выпив портвейна, производственник заявил, что на работу он сегодня больше не пойдет, и покуда Леопольд будет звонить во все органы, а дед Собакин – так звали хромого старика – пойдет кой-кого порасспросит насчет подлого пса, он, такелажник четвертого разряда Хватов, голыми руками будет брать четырнадцатую квартиру. Однако умный дед Собакин предложил сначала помочиться в ближайшей подворотне, затем сходить в гастроном, потому как вот-вот начнется перерыв и, наконец, обсудить это дело с грузчиком из вышеупомянутого гастронома, на помощь которого, в крайнем случае, можно рассчитывать. Все трое направились в подворотню...

. . . . . . .

Девчонка эта, Вероника, разделась. Не такая она и худая, все что надо имеется. А платье все портит. Пожалел я ее, я очень жалостливый, только это не сразу бросается в глаза. На пляже пусто, разве что несколько иностранцев. Двое гоняют вперегонки на автомобилях, остальные от нечего делать кидают друг другу специальную тарелку. Это все иностранные рабочие, труженики вроде меня. Их наверно прислали для обмена опытом и чтобы заодно посмотрели, как мы здесь здорово живем. Я как предположу, что их у себя дома эксплуатируют и угнетают – мне становиться их очень жалко.

Надо, думаю, оставить им что-нибудь на память. Поискал в карманах: денег не много, но есть два серебряных рубля, я их выменял у пионерских следопытов на пулеметную гильзу и кольцо от парашюта. Потом у меня нашелся старинный перстень с янтарем из эпоксидной смолы – можно и его пустить в дело.

Поймал я ихнюю летательную тарелку, да ловко так, что все зааплодировали. Стали меняться. Выменял я бюстгальтер и нейлоновые трусы, наручный будильник с голыми женщинами на циферблате и для счета прихватил еще и тарелку. И мы смылись, потому что на пляже показался переодетый в империалиста опер, а у меня на них особый нюх.
Пошли вдоль берега. Все речки попадаются. Одну перешли, идем дальше – снова речка, пошли налево – речка, ну что ты будешь делать, выбрались на какой-то пляж. Ладно, хоть речки кончились.

Недалеко от берега прошла яхта. Смотрю – это же «Родина», «шестерка» из Центрального, я со всем ее экипажем запросто знаком. Стал я кричать и руками размахивать, чтобы нас взяли. Да нет, не заметили, ушли. Где им нас заметить, когда на пляже полно народу! Я чуть не покусал себя от огорчения – такой случай!
Загорать расхотелось, пошли домой. Оказывается, мы в Сестрорецк забрели, вечно я в Сестрорецк попадаю, особенно если мне туда не надо. К счастью, встретился Гольцев. Все как-то легче, если не только мы вдвоем страдаем. Жара ведь, пить хочется, Вероника едва плетется, я тоже...

Гольцев, чем промышляет – не спрашивал, но у него водятся хорошие вещи. Увидал у меня пластмассовый будильник, попросил продать. Я спрашиваю - зачем? Говорит для сестренки. Тогда я задаром подарил, не жалко. Вообще-то жалко, даже очень, но у него маленькая сестренка, в школу ходит, так пускай она по будильнику узнает, сколько осталось до перемены, Часики, правда, с голыми тетками, но если их потрясти, то тетки становятся одетыми, еще потрясешь – снова голые, чрезвычайно занятная вещица.
Пошли к Гольцевской машине. Он хоть и старше меня всего на два года, но это у него уже вторая машина, зачем только он покупает их все время желтые? По мне – это плохой цвет, некрасивый, но ему, конечно, виднее за свои денежки.
Сели пить капиталистическое пиво, его в машине оказалась целая коробка. Потом Гольцев подарил мне старые джинсы, совсем новые. А Веронике вроде ничего не досталось. И я отдал ей трусы и бюстгальтер, пусть носит на здоровье! Она в кустах – переоделась – ну просто не узнать, до чего преобразилась. Мы так в город и поехали – я в джинсах, она в купальнике, это ее платье я ей не велел одевать. Гольцев довез нас до рынка и поехал дальше – у него дела, на то он мастер...

Что-то мне есть захотелось, я, когда не поем, чувствую себя отвратительно, просто жить не хочется. Вероника говорит, дескать, пошли к ней, поедим. Так я и пошел. У нее же там родители всякие, а я человек неосторожный, обязательно могу что-нибудь и сломать. Я у одних знакомых так починил телевизор, что меня туда больше не приглашают. Но Вероника говорит, что родителей у нее до завтра не будет, кроме того, у нее только один родитель и тот старый. Это меняет дело.

Тогда пошли в магазин. У гастронома милиционеры трех пьяниц в машину сажают: один просто пьяный, другой и вовсе на костыле, третий толстый и все чем-то недоволен. Ну да все равно и его товарищи милиционеры под ручки и в кузов. Так ему и надо! Нечего было алкагольничать, и кричать на всю улицу не надо: «я интеллигентный человек!» Все мы интеллигентные люди, однако ж, никто об этом не кричит.
Взял я портвейна и сигарет, и двум пьяницам дал полтинник на поправление здоровья. Добрый я, иногда даже чересчур.

Вероника живет далеко, а Гольцев как назло уехал. Пришлось на общественном транспорте. Ладно, хоть платить не обязательно, да никто и не платит, если у кого денег много, так они на своих машинах ездят – станут они толкаться в трамвае, если денег много.
Дом у нее невзрачный, но квартира большая, человек сорок живут. Все повылазили посмотреть, кто пришел. Пусть себе смотрят, мне наплевать и смотреть на них незачем. Что я – соседей не видал? Так у меня тоже есть, правда, не так много, но зато попадаются очень вредные. Комната у нее тоже ничего, два окна и есть маленький коридорчик, в котором ее родитель по ночам спит, потому что она уже большая. Хорошо бы спросить – как он там? Во сне не задыхается? Видимо, нет, а то бы уже задохнулся.

Стала она меня супом кормить. Хорошее это дело. Дома я совсем супа не ем. Плохо жить одному – все время голодный. Съел я тарелочку. Говорит – ешь еще. Я спросил, а можно еще? Говорит, можно. И я съел еще две и приостановился, а то на второе места не останется. Мы уже выпили одну бутылку и начали вторую. Девчонка опьянела и стала болтать чепуху, но я ей много болтать не велел. Спросил, чем ее родитель на жизнь зарабатывает? Оказалось, в школе преподает. Мне даже стыдно стало, что я так много съел, им же самим есть нечего, много ты учителем заработаешь? Ни фига не заработаешь, можно только самому себе пятерку поставить, да и то ни к чему. И чтобы не думать про это, спросил, почему его дома нет? Выяснилось, он в гостях у женщины одной, тоже учительницы, и сегодня не придет. Понятно, хорош папаша! Вместо того чтобы жениться, он дурака валяет. Вероника сказала, они давно не женятся, несколько лет... Вот она, педагогика, – куда учителя, туда и ученики!

Пожалел я ее и решил на ней жениться, и говорю: давай поскорее поженимся, а то сил нет терпеть, я тебя сразу полюбил на всю жизнь, как только увидел в новом купальнике. Завтра пойдем в ЗАГС, я человек порядочный, не как твой папаша. Она очень обрадовалась и тут же согласилась. Одно плохо – восемнадцать ей исполнится только через две недели. Ничего, мы первое время противозаконно поживем, зачем время терять? Я ей куплю новое платье, старое выкинем и заживем как надо.

Чувствую, с каждой минутой я ее люблю все больше. Платье велел снять, а то оно мне отравляет существование. Вероника меня спрашивает – я сегодня у нее останусь или пойду домой? Мы посоветовались и решили: пусть уж лучше останусь. Раз мы все равно женимся, тем более ее родитель где-то там, на стороне безобразничает и мешать нам не будет.
Легли мы на кровать, стали целоваться и говорить разные слова. Она мне сказала, что давно хотела, ну и так далее, и теперь немного боится, но все равно хочет. И еще спросила – были у меня женщины, или нет? У меня, конечно, были. То есть одна, но я всем рассказывал, что женщин у меня было очень и очень много. Но тут поклялся, что ни одной. Тогда она призналась, что полюбила меня с первого взгляда, особенно после того, как я ловко стащил для нее апельсины, а я сказал – это пустяки, я тут один садик приглядел – яблоки прямо с забора рви, еще не созрели, но все равно завтра же пойдем.

Мы тогда и вовсе разделись. Я уже говорил, она только свиду такая тоненькая, а на самом деле нет. Сначала думал – она дура. Выходит не дура, раз в институт собирается поступать. Сам я человек необразованный, неохота мне учиться – все равно денег за это не платят, да и тяжело. Лучше на работу ходить – и делать ничего не надо, и зарплата идет. Кроме того, всегда ведь можно что-нибудь выгодно продать.

Попросила она сигарету. Я принес и даже прикурил, она теперь моя жена и надо о ней заботиться, а ей надо обо мне. Странно, мы совсем друг друга не стесняемся, а я такой стеснительный. Помню, бес меня однажды попутал, занесло меня в Сестрорецк, к тому же на танцы. Познакомился там с одной Мариной и пошел ее провожать. Пока она на минутку домой зашла, мне вдруг захотелось в уборную. Искал, искал в темноте и, в конце концов, провалился в выгребную яму, и сорвалась наша прогулка при луне, доски были гнилые... Стало мне стыдно и пришлось убежать. Может она на меня обиделась? Видно я ей понравился, я симпатичный. Вот так плохо получилось. Я думаю, она догадалась, в чем дело и простила, ведь по всему маршруту моего побега тянулся мерзопакостный след...

С Вероникой у нас все получается очень хорошо. Я однажды спал с женщиной, она была пьяная, у нее болел живот, зуб, от нее плохо пахло и вообще она спала. Так что мне не очень понравилось. Потом я сомневался – правильно ли я все это делал? Вероника тоже меня спросила, правильно ли она все делает, а то, может, мне не нравиться? Я ее успокоил. Все правильно, говорю, ручаться не могу, но, похоже, что все правильно. Главное, что нам обоим, нравится.

Жена моя совсем устала и захотела спать, Лучше бы она раньше заснула, я бы, может, про хозяина той квартиры и не вспомнил, вот несчастье – вечно мне не везет. Спрашиваю – откуда она хозяина знает? Говорит, будто он ей обещал татуировку свести. Какую такую татуировку? Показала. На руке и совсем маленькая буковка «в». Эта негодяйка, оказывается, была в колонии, это тюрьма такая для пионеров и школьников, а посадили ее с какими-то ребятами, я их знать не знаю, шпана, ворье, обворовали магазин и она с ними – ей, видите ли, было интересно посмотреть, как на самом деле воруют. Ох, как я разозлился! Это ж надо так напакостить человеку в душу, а я ее полюбил с первого взгляда и до самой смерти, уголовницу, опозорила мою любовь, в сердце наплевала!

– Все, – говорю, – я думал ты честная, а ты меня обманула, все, ухожу, отдавай мои трусы и бюстгальтер, бандитка проклятая!
Я тоже не против что-нибудь спереть, но воровать-то зачем? Зачем, я спрашиваю?
Она давай реветь, но я все равно оделся и ушел, чуть с горя свою тарелку не забыл... Иду по улице и до того мне тошно, что я со злости запустил вражескую тарелку в чье-то окно и дальше пошел. На улице почти светло. Ребята молодые со своими бабами гуляют, с гитарой, песни поют – счастливые люди! А у меня личное счастье разбито. Ну, разве это не горе?

. . . . . . . .

Районный вытрезвитель был переполнен. Парфенонова просто некуда было деть, и уставшему дежурному сильно надоел этот самый Парфенонов Леопольд Вильевич. Более того, к утру пятого дня недели, первого и лучшего в Ленинграде месяца лета, в окно отделения милиции влетел предмет алюминиевого вида, но не алюминиевый, с надписью на американском или на неамериканском языке и мягко опустился на стол. Старшину Воеводова вряд ли могли смутить такие пустяки, и он четким голосом спросил, что угодно заграничному предмету в такой ранний час; а в существование всякой нечисти он не верил – за двадцать лет исправной службы ничего подобного не происходило. Тем не менее, предмет предпочитал помалкивать и трогать его было небезопасно.
Парфенонов оказался необычайно храбрым и проворным задержанным. С возгласом «мерзавцы!» он схватил тарелку и выбросил ее в окно. На пустынной доселе улице раздался смех, да что там смех – хохот и завывания, звон стекла, звуки музыки и прочие звуки. От тарелки не осталось следов. Никаких.

Едва ли в эту минуту товарищу Парфенонову, или усталому и несколько удивленному старшине могло прийти в голову, что запоздалый и равнодушный к нервному климату Северо-запада прохожий уже миновал Кировский мост, а неподалеку, на втором этаже так себе на вид дома красивая девочка пытается не реветь, размазывает слезы, выбирая окурки подлиннее из хрустальной пепельницы, купленной для красоты и в подарок отцу ее мамой, которая давно умерла, но до сих пор ее жалко.

Потом прошло несколько лет...


ГОЛЬЦЕВ


Потом прошло несколько лет...
Раздавленная пачка «Marlboro» – кислая капля на синем асфальте. Пешеходы. Было лето, а этого он не любил. Или делал вид. Ко всему его желтая тачка фыркнула сегодня утром где-то у Выборга, в полдень появилась на Кировском слегка запыленная и говорящий милиционер теперь прикидывал – сколько может потянуть эта пыльца на вид и по курсу валюты, и неприятно, и некогда было смотреть на то, что у человека нет сдачи; Гольцев пообещал заехать за этой сдачей на обратном пути.

Значит, так. Смятая пачка, асфальт, влажный гул парадной, а дверь ему открыло заприлавочное существо на длинных ногах и спросило, что ему надо.
– «Мимоза» – определил Гольцев и промолчал.
– «Псих» – решила Мимоза и, развернувшись, пошла – нет, почапала по длинному коридору мимо окон, сквозь косые пласты серебряной пыли.
Минутой позже обменялись местами тяжелый пакет и пачка разноцветных ассигнаций. – Все?
Гольцев промолчал. – Ладно, дорогу знаешь. – Цвети, Мимоза...
Она отвернулась и Гольцев подумал: нет, ему показалось, ничего привлекательного в этом явлении в коротком, но буржуазном халате нет и не может быть.

На углу Большого у кинотеатра молча колыхалась драка. Кое-кто катался по земле, один в белом костюме сидел посреди тротуара и из носа у него сильно текла кровь. У стены стоял Краевский с бледным лицом.
Гольцев просигналил, открыл дверцу и они покатили, причем Краевский ушиб ногу, прыгая на ходу, и загадил сапогами сиденье, что Гольцеву не понравилось, но позади уже свистели менты и он промолчал. Потом спросил, кто это достал джентльмена в белом, Краевский признался, что он, хотя и не собирался – просто тот налетел на Краевского по ошибке. – Хорошо, что ты проезжал, у меня одни неприятности, еще я достал потрясающие презервативы, но мне они не подходят, может тебе подойдут. – Ладно. – Да, хорошо, что я тебя встретил, поехали ко мне, у меня есть финский ликер, понимаешь – сплошные неприятности, Машка твоя ушла к военному, говорит - я лапоть, а у меня еще и деньги кончились... – Скажи ей, – выпорю и ее, и военного. – Лучше одного военного, она хочет на нем жениться, ведь у него такая маманя, такая... все может достать. – Ладно.

На Кировском семафорил тот самый гаишник, но, узнав Гольцева, махнул рукой. А на другой стороне у обувного магазина торчала Машка с двумя коробками и свертком, и было заметно – не случайно.
Гольцев развернулся, едва не срезав встречный автомобиль, но обошлось. Он взял Машку повыше локтя, несмотря на многочисленные протесты, и всунул ее на заднее сиденье, тогда как Краевский изображал глубокий сон. – Где ты бегаешь и что у тебя в сетке? – Ничего у меня в сетке, сапоги у меня в сетке и плащик, то есть два, да никто не берет, не сезон... – Что за кретина ты себе завела? – Он... – Выпорю обоих. – Не надо меня бить, так же жить нельзя, соседка сказала, что я сука, раз я ночью на кухне голая чай пила, а не надо на кухню ночью ходить, я все постирала и захотелось чайку попить. – Ладно. Краевский, кончай спать. Вот – возьми, после отдашь. Идите домой, а у меня сегодня много дел.
Краевского устраивал такой оборот, но не показывать же хитрой Машке, как он доволен, пусть сперва подлижется. Бедная Машка! Не дали ей сегодня совершить торговый оборот.
Бедная Машка тем временем встретила знакомую тетку и скинула ей две пары сапог и плащ, скинула видно неплохо, отчего смотрела на Краевского независимо, нахально и с удовольствием.

. . . . . . .

Желтая шла ровно, На щитке доколь «Levi’s» - украшение и реклама престижного предприятия. Тем временем старая сволочь Г.Г. – Гофман-Грановский, или наоборот Грановский-Гофман делает, очевидно, свои гадкие дела – так думал Гольцев. И ни о чем не хотелось думать, хотелось в сауну, в кино, позавтракать, бренди – рюмка погоды не сделает, тем более желтая так легка на ходу, и чтобы Мимоза... но уж эту мысль Гольцев от себя тщательно отгонял.

Куры-Гуси – это сорок килограммов живого веса и милицейское детство. Наш город красив и холоден, величав и печален, смотря по обстоятельствам, и, глядя снизу на горящие окна верхних этажей, мы иногда думаем, что это совсем не плохо жить под самым небом. Глядя сверху на Лахтинскую и Большой проспект, на пешеходов и квасную бочку, перекресток, очередь у арбузной клети сквозь теплую глубину воздуха и горький привкус опаленных солнцем крыш, мы думаем... Да нет, это еще ровно ничего не значит...
Куры-Гуси жил в мансарде, Во всяком случае, когда в музкомедии давали «Фиалку Монмартра», он очень даже понимал о чем идет речь.
Несколько клинков и арабский пистолет, добытые в упомянутом или другом каком театре посредством серьезной работы, встречались на кухне и в спальне, на осыпающихся стенах, а сумасшедшая Карлуша, бабка и отчасти мать, рубила ими капусту и черные кости, весьма пригодные для еды, и для кормления Деникина – огромного грустного пса неизвестной породы, пса любопытного, любившего гулять по крышам, заглядывать в окна нежилого фонда, клянчить еду, ибо считался собакой человекообразной.
У Карлуши было только одно платье переделанное из ночной рубашки, так что на улицу она не выходила. Никогда.

Куры-Гуси побывал сегодня на даче, место красивое. Хозяев дома не было, и он прихватил с собой велосипед, так сказать, напрокат. Велосипед оказался на редкость складным, синим с белым, он гармонировал с голубой курткой олимпийского лета и Куры-Гуси смотрелся с велосипедом как бы в одной гамме.
Оказавшись в городе, он почувствовал голод, в шестнадцать лет человеку везде хочется есть и никак не менее чем, скажем, в шестьдесят шесть. И он поехал к Апраксину загонять велосипед, про карлушино варево ему не охота было вспоминать.
Выруливая на Грибоедова - он любил окольные маршруты – чуть было не столкнулся с Гольцевым. Желтая сделала книксен и замерла, как собака над велосипедом. Куры-Гуси возлежал на капоте и вроде бы отдыхал. Отдых не получился, получились две затрещины и один пинок в зад – Гольцев не любил, когда ему мешали ездить. Куры-Гуси завозмущался – на заднем сиденье он приметил банки с пивом и колбасу – стоило поторговаться.
Велосипед оказался в багажнике, в олимпийском кармане зашевелились кое-какие деньги, а сам он ел, пил и ехал не просто так, а в кино, заручившись твердым обещанием, что он будет долго играть на американских автоматах.

Мимоза – ботаника здесь не причем, – однако определение точное. Это желтое растение, – продавщица грампластинок, что приносило ей доход, хотя и крайне редко.
На Потемкинской крутили потрясный боевик, очередь за билетами не уменьшалась и Мимоза стояла не у входа, не – не приведи Господи! – касс, а несколько в стороне, где тормозили красные, зеленые и разные «Жигули», и стояла она не для рекламы.
Двадцать билетов – двадцать честно заработанных рублей. Оставалось три, желтая махнула дверью и тот, кто утверждает, будто не верит в судьбу – пусть этого больше не делает. Желтая встала, Куры-Гуси был прямо-таки рад встретить старую знакомую, три рубля заработаны и Гольцев пригласил Мимозу в кино не слишком, впрочем, уверенно – внешность у него была самая заурядная и это его нет-нет, да и смущало...

Куры-Гуси, известный Мимозе как Витя, в других местах в качестве Коли – согласно обстоятельствам – плавал в сердцах как пескарь, почему участковый Бзжезинский и страдал душой, и ломал свои толстые руки.

Итак, Гольцев был представлен известным автогонщиком, спорить он не стал, раз Мимоза кинозвезда, чему он не поверил, но как всегда промолчал.
Далее как в романе, но сначала решили выпить – Гольцев предложил, Мимоза согласилась, тогда как Куры-Гуси резался один на один на механическом биллиарде...

Когда бы не скромный наряд Мимозы, и не Гольцевская привычка попусту не понтить, бар мог показаться маленьким, темным и слегка грязноватым...
В шутку так называемый коктейль оказался прохладным, слабоалкогольным и дорогим. Зато у бармена было честное лицо. Иногда он делал очень честные глаза. И Мимоза едва не поверила: это сон вроде монтаны, челентаны и жизни не по средствам, а Гольцев понял – он остался без выпивки, но ничего не сказал и выпил штук восемь, а Мимоза два и ей стало хорошо.
Куры-Гуси угощался пивом и слегка хохмил. Он пребывал в приятном состоянии, публика кругом тоже и один аспирант угощал его пивом, и рассказывал, что он на самом деле аспирант, и подруга аспиранта говорила, что аспирант, и Куры-Гуси, в конце концов, поверил, что именно аспиранта он обыграл на бильярде четыре раза по пятерке за кон. Стали играть дальше, пока контролеры не загнали их с аспирантом в зрительный зал.

Фильм оказался плохим и это стало ясно после того, как творческие работники кино объяснили зрителям, чем именно плох этот фильм. Куры-Гуси с аспирантом, будучи в азарте, на творческую встречу опоздали и им фильм понравился. А вот остальным зрителям, надо думать, не очень. Зря время потеряли... А Мимоза с Гольцевым не пошли. Гольцев, помнится, боролся с напитками и с избытком денег, Мимоза вообще отказалась от борьбы с навалившимся на нее счастьем...

Краевский пил ликер и рассказывал длинные анекдоты. Иногда он прохаживался по комнате, тщетно пытаясь достать растопыренными руками сразу обе стены. Машка до носа натянула одеяло и думала, какой в сущности Краевский балда.
Гольцев уехал по делам. Куры-Гуси отправился с Мимозой – она попросила помочь в одном деле. Помогать Куры-Гуси не любил, у него никогда не хватало времени, чтобы делать что-либо не для себя, но согласился, решив, что чем хуже – тем лучше, и диалектика его не подвела. Речь шла о дамской косметике и не в убыток обоим. Тем же вечером отметили удачное дело на палубе плавучего ресторана. Куры-Гуси расхрабрился и сделал Мимозе предложение, и получил отказ, и канул в вечность с разбитым сердцем, но полным карманом денег.

. . . . . . .


Шел дождь, было темно, скользила ношеная резина и горели фонари. Свернув на Вишневского, Гольцев увидел отцветшие кусты сирени, высокую арку стены и Мимозу, но не одну, а можно сказать вчетвером. Причем один держал ее за руки, другой за сумку и легонько резал ее ключицы бритвой, чтоб не орала; третий наиболее крупный представитель этой ночной расы стоял у поворота на атасе... Когда бы не дождь и не малая скорость, был бы это его последний шухер, но у него только сломался позвоночник, после того как желтая скакнула на тротуар и отправила его прямо в холодные, мокрые кусты... Гольцев вывалился на мостовую и правильно сделал – короткий нож ушел в спинку сиденья, в противном случае его шустрый владелец не сидел бы у поребрика, ощупывая дырки от глаз, у Гольцева не сломались бы пальцы, а третий... третий бы не убежал.
Мимоза, перепачканная темной при таком освещении кровью, ползала на коленях, собирала денежные бумажки и их не уносило ветром, а прижимала к земле длинными струями дождя, собирала бумажки, всякого рода помаду и иную бабскую ерунду, и не желала лезть в машину, хотя кругом ни одного мента и это неплохой шанс уйти незаметно; но села и они ушли тихо, как умела уходить желтая, если очень надо. Мимоза ежилась, Гольцев велел ей хотя бы снять колготки – это было неудобно, однако любой встречный мент, заметив дыры, грязь, кровь и порезы, мог привязаться, и она сняла.

Дождь кончился. Раздавленная алая пачка застыла под колесом, в парадной сыро, в коридоре темно. Мимоза надевала халат, а Гольцев, отвернувшись к окну, впервые за день с удовольствием выпил рюмку плохого коньяку.

Впервые в жизни Куры-Гуси с наслаждением напился допьяна и лег спать с Деникиным, с человеческой собакой...

А чем в этот момент занимался Краевский? Скорее всего, строил планы...

. . . . . . .


БЕДНЫЙ КРАЕВСКИЙ

Бедолага Краевский – вокзальная душа – выпутался, хотя до сих пор в это мало кто верит. Честно заработанных восемь сотен рублей он дал беспроцентно и безо всякого залога. Хорошо, ему вернули долг и даже процент, а кто вернул, тоже подпортил о себе мнение. А Краевский... и так все знают, что бестолочь.
Дуракам везет. Девки к нему липнут, даром, что малый он приятный и барахло носить умеет. Однако ни одна нормальная баба не станет связываться с такой размазней.
Мимоза – последняя весна Мастера Гольцева – так и сказала: лошак! А Мимоза чувствует людей. Сам Мастер относится к Краевскому не только не плохо, а как бы хорошо. Так ведь Гольцев сроду не перед кем не отчитывался и спрашивать его никто ни о чем не станет – на то он Мастер.
Ясно одно: уважающий себя человек денег под ничего не даст. Потому с Краевским дел не имеют, разве только побирала Боб Бобов, жмот и прохиндей, да и от Бобова многие отвернулись с тех пор, как он попробовал педика в душевой Пушкарской бани, там одни педики моются, а после по пьянке пару раз раскололся, разумеется под большим секретом. Мужик он, конечно, целенаправленный – перепортил всех приличных девиц из трикотажного ателье и теперь принялся за неприличных, то есть за тех, что остались – ну просто комбайн Бобов. Деньги у него водятся: лепит из цемента то распятия, то чертей и чемоданами продает на базаре, да только деньги у него уходят, прости Господи, туда – откуда он взялся на свет, вот всю дорогу и побирается.

Прохиндей Боб Бобов проснулся среди дня, так как считал себя аристократом, и высморкался в пустой стакан. День начинался не здорово, а на левом ботинке образовалась небольшая дыра – дурной день. Боб натянул одеяло до ушей, но спать-то ему не пришлось.
В дверь трижды, как к себе домой, позвонили. Бесшумно, с ловкостью кошачьей обезьяны, Бобов пробрался в сортир и через духовое оконце осмотрел лестницу не слипшимся левым глазом. Так и есть – его обратно пришли выселять некультурные работники ЖЭКа. Чрезвычайно проворно Бобов оделся и незаметно вышел через черный ход. Звонок, что называется, звонил...

Краевский тихо переживал свое горе. Машка Гольцева – гольцевская младшая сестрица – снова ушла к военному, хоть Мастер и предупреждал, что выпорет и ее, и военного, но слова своего пока не сдержал. Теперь, когда у Краевского девять с половиной сотен живыми деньгами, она бы не стала спешить, но время уже упущено. Оставалось напиться и пойти набить голову Васе Папанину, который сильно издевался над ним, Краевским, в пятом классе. Краевский обиду помнил и всякий раз хотел...
Звонил телефон. Краевский мучительно пытался соврать и не сумел, и сейчас придет Бобов просить деньги, Впрочем, пускай приходит, все равно тошно. У Бобова голова ни о чем не болит, если только с утра, прохиндей он... И Машка тоже... Бедная Машка...

Бедная Машка гладила зеленые майорские штаны – майор Петухов отбывали в командировку.
Военный майор Петухов был счастлив. Во-первых, их маманя достала два кило икры, во-вторых, майор женится.
По такому случаю Петухов тайно купил джинсы, жаль не сходятся на животе. Тогда он начал делать гимнастические упражнения, но от этого стал еще больше есть – с упражнениями пришлось прекратить.
Петухов рассматривал в зеркало свои большие ноги и думал – как он красив! Из кухни доносился запах невкусного пара. Майор был счастлив.

Мастер налил себе еще и взял новую сигарету. Позавчера они с Мимозой отмечали полугодие их красивой совместной жизни, в буфете ресторана к ним пристал некрасивый мужчина, признался, что он разведчик и попросил достать американские джинсы. Ну, Мимоза шутки ради сделала. Знал бы разведчик, какие они американские, он бы сильно затосковал.

Элегантный Боб Бобов пришел в пиджаке. По тому, как он вытащил вино, Краевский понял, что дело предстоит серьезное, и честно признался, что у него совершенно нет денег.
Бобов молчал, Бобов пахнул одеколоном, а на лбу у него было написано: Бобов не отступит. Тогда Краевский неожиданно для себя принес из чужого холодильника начатую бутылку водки и длинный как ятаган огурец. – Краевский, – сказал Бобов, – давай выпьем и поговорим. – Давай, – сказал Краевский. И они выпили. – Краевский, – продолжал Бобов, заедая огурцом, – у меня к тебе очень серьезное дело. Ты знаешь, у меня порвался ботинок. – Да? – сказал Краевский и подумал: бедный Бобов, у него порвался ботинок, завтра у него снова что-нибудь порвется, я его знаю, – хорошо, я раздобуду тебе ботинок, даже два, но только не сегодня. За ботинок полагается выпить, давай выпьем.
Выпили и Бобов сказал, что ботинок стоит денег, в которых он, Бобов, сильно нуждается, и которые Краевский зажимает. Трудный человек Бобов.

Проклятый таксомотор, дребезжа капотом, уносил Петухова к вокзалу, выбирая самые окольные пути. Надо было спешить, потому что майору билета без очереди не полагалось. Оборотная сторона майорского счастья выглядела, как и всякая оборотная сторона, то есть неважно. При мысли, что он так никогда и не станет полковником, у Петухова подгибались ноги в негнущихся сапогах. Кроме того, с четверга на пятницу ему приснился сон: он непременно будет выпорот, причем – кем и за что – не сказали. Петухова терзали сомнения.

Машка вице-Петухова осталась одна в двухкомнатной квартире. Ей до смерти захотелось позвать в гости Мастера с Мимозой, которая очень любила икру – Мимоза понимает вкусные вещи, Знал бы Мастер, что за джинсы американизируют петуховский гардероб, он бы прослезился.

Винцо Бобов принес неважнецкое. На последнюю Краевского пятерку взяли еще, а когда закрылся магазин, на совсем последнюю четвертную пошли, куда глаза глядят...
На второй этаж их не пустили, как и на первый. Бобов снял пиджак, отдал его Краевскому и прошел мимо официанта, будто куда выходил... Все обошлось лучше, чем надо.

. . . . . . .

Напротив сидела тетка лет двадцати и скоро пришла еще одна. Тогда Бобов закатал рукава и сделал атлетический жест...
У Бобова врожденная страсть к атлетизму. Однажды на пляже он засунул в плавки семипалатинскую колбасу. Половина загорающих приходили посмотреть, а два азиата по соседству ушли, не выдержали конкуренции...
Хорошо бы, думал изобретательный Бобов, незаметно облить Краевского бензином из зажигалки и спросить: – Что это за запах? Ты опять машину заправлял? – тогда девочки могут подумать, что и у Бобова машина... – Бобов, убери пожалуйста свою зажигалку, – сказал Краевский, – от нее несет бензином.
Хрустальная идея лопнула как сороковатка под потолком. Бобов крепился, разжевывая небольшой антрекот.
Краевскому не хотелось разговаривать. Девицы пошли танцевать и он, глядя на ту, что пониже, думал о том, как сильно она шмыгает носом.
«Потрясающие бедра», – думал Бобов, глядя на ту, что пониже, однако виду не подал и доел антрекот до конца.
Вторая девица Краевскому понравилась больше – она была черна как ночь, зубы золотые, в то время как первая блондинка и с насморком. Между собой они, видимо, не знакомы, но Краевскому до этого нет дела, как и до девиц, Бобова, Машки, антрекота и вообще – от оркестра болела голова.
Девочек звали по разному: одну Вика, а другую Лика. У Лики был насморк, у Вики, похоже, болели зубы, а у Краевского голова, помимо этого он сегодня истратил кучу времени и денег. Один Бобов времени зря не терял – он моментально познакомился с девочками и заказал водку, яичницу и два стакана чаю.

Гольцева дома не было – Гольцев был по делам, – и две молодые особы пили чай в квартире с запахом гуталина и одеколона «Шипр».
Трудно сказать, что именно – икра или четвертинка водки вывело Мимозу на откровение, но, судя по всему, жизнь у нее была прохладной и если бы не Гольцев, торчать ей за прилавком и экономить на колготках неизвестно сколько, а молодость – не ждет. Гольцев ей шубу обещал и купит, но она беременна и боится признаться – вдруг ему не понравится? У Мимозы шубы в жизни не было, так пусть сначала купит, а потом была, не была... Еще она боится испортить фигуру – тогда прощай и шуба, и человеческая жизнь.
Маша все понимала, несмотря на то, что не было у нее ни беременности, ни шубы. Правда, на шубу надежда была, а вот на беременность не очень, то есть на майора, не молод майор, но зато сидит у Машки под башмачком-с... Краевский лучше, но это надо быть ненормальной, чтобы связывать с ним свою жизнь, у него же завтра дом сгорит или еще что случится – такой он невезучий человек.

«Такой вот невезучий я человек», – думал Краевский, стараясь идти в ногу, но поминутно сбиваясь на собачий аллюр.
Вообще ему полагалась черноволосая, но когда они черным ходом пришли к Бобову, Бобов поставил самовар, а Краевский мрачно наблюдал, как Бобов вешает светомаскировочную штору, – блондинка, то есть Лика, ущипнула Краевского за бок, наверно захотела пообщаться. Ну и надавал он по ее нахальным рукам, и она стала плакать и говорить, что лучше бы она не приходила, что она думала он человек, иначе не сидела бы здесь, и потом порывалась кануть в ночную мглу, и раствориться в ней навсегда.
Краевскому ничего не оставалось делать, и он пошел ее провожать – не отпускать же бабу одну в два часа ночи – пусть бы она и говорила, будто не хочет его видеть.
Таким образом, в одной руке у него был маленький локоть, в другой большая бутылка вина, купленная на углу по ночной цене – можно сказать: руки у него были заняты.

Черноволосая – баба понятливая. В момент сообразила, до какой степени Бобов одинок и благороден, тем более он сам об этом сообщил. Да, он только что отдал другу Краевскому очень много денег, все до последнего, лишь бы из беды выручить – так всегда...
Намек оказался удачным и дева без разговоров начала раздеваться, а Бобов, содрогаясь от изысканных чувств, скрылся в ванной. В такие минуты он смотрел на себя как бы со стороны, а со стороны Бобов смотрелся классно. Оставалось решить – совсем голым выходить из ванной или не совсем. Он решил, что совсем будет лучше.

Краевский проснулся поздно. По комнате были разбросаны предметы немужского туалета, причем наиболее пикантная вещь свалилась ему на голову. Кроме него в постели находилась еще одна живая душа, и сказала душа: – Мика, не приставай!
Кто Мика, почему – Мика, Краевский не знал... Несмотря на то, что накануне он был бесповоротно, трагически пьян, подробности минувшей ночи... ах! черт... дай Бог припомнить...
Краевский заглянул в зеркало. На него смотрело опухшее, но не очень, лицо глуповатого вида. Лицо сказало «гхым» и улыбнулось, оно напоминало два вареника, баклажан и парик циркового клоуна.
Ту самую, пикантную вещь Краевский обронил по дороге, когда же он ее подобрал, соображая, куда ее получше пристроить, то заметил, что из-под одеяла на него смотрят два глаза, один из которых вызывающе весел. Тогда Краевский окончательно уверился, что он молод, счастлив и стоит в чем мать родила.

Машка провела скверную ночь. Ее мучили совесть, запах гуталина и утраченные грезы. Бедный Краевский, разумеется, снова проспал на работу и, конечно, со вчерашнего ничего не жрал. Надо бы отнести ему немного котлет, но в теперешнем положении это не совсем удобно. «Он будет в ногах у меня валяться», – думала Машка третьего дня, собирая вещички, но сейчас она так не думала, – она с прискорбием сознавала, что этому не бывать. Первая мысль ее совсем не обрадовала, а вторая уколола в сердце двухметровой иглой.
Повинуясь порыву бесхарактерности – почаще бы такие порывы! – она метнулась к телефону. Незнакомый женский голос ответил: «Он моется». И Машка, говоря языком милицейского протокола, нанесла телефонному аппарату непоправимый ущерб.
Она окончательно поняла, что молода, несчастлива и стоит в чем мать родила.

Звонок звонил. Бобов улепетывал от справедливого – что поделаешь! – возмездия черным ходом, а невоспитанные работники жилконторы нанизывали на как бы специально вбитый в дверь гвоздь угрожающие записки вперемежку с извещениями на квартплату.

Краевский молод, счастлив и не одинок. Краевский не плох собой, бестактен и крайне многословен. Кроме того, он галантный человек. Краевский обожал быть галантным, Краевскому это нравилось.

Кто не бывал на Петроградской, не дружил с алкашами, не торговал шампиньонами на Сытном рынке в те дни, когда в карманах сквозняк, в голове ветер, а душа скачет над крышами, как гуттаперчивый мяч, что сможет сказать такой человек своим ненормальным внукам? В таком случае, откуда им знать, что асфальт приобретает к полудню тон раскаленного лимона, оставаясь в тени лилово-голубым, пахнущим клейким тополем и дождем, что в городе, где каждый переулок – история, а каждая история – переулок, или, в худшем случае, проходной двор, Петроградская – это его сердцевина и, если не сердце, то легкие полные горячего воздуха?

Для Краевского запах кофе, голубиных перьев и гремучего дождя – составляли ансамбль перед которым... из чего можно заключить, что Краевский был зверски сентиментален.

Мимоходом заметим, что в город Куров майор Петухов прибыли в девять ноль-ноль сего дня без портфеля. Портфель загадочным образом пропал, пока Петухов, несколько отставив скрипуче-глянцевую ногу, рассказывал проводнице, бабе шелковой, и сам верил, что жизнь его безгрешна и одинока, а та ему отвечала: «нещекотайтесь». Портфель пропал и вместе с ним бутылка коньяка, дарственная электробритва и целая палка замечательной колбасы, которую не достать ни за деньги, ни за какие красивые глаза. Вот к чему приводит иногда сентиментальность серьезного человека!

Анжелика Липкина – блондинка Лика, сорок первый день как не замужем за прекрасным человеком, какого и раньше не запросто повстречаешь, а теперь таких и вовсе нет.
Доцент Ростовский коллекционировал почтовые марки. Трогать оные марки Лике было категорически запрещено. Тогда она, на сэкономленные деньги, завела собственный маленький альбомчик и прятала его в спальне.

Больше всех она любила четыре марки: коричневую латиноамериканскую с летящим самолетиком и впечатляющим ландшафтом внизу, пропеллер у самолетика вертелся, крыльев было четверо и видны колесики, чтобы самолетику было на чем ездить по земле; затем гладкую и блестящую с целым караваном невольников, с плантатором в коротких штанах, в тропическом шлеме и с хлыстом для истязания негров; потом еще одну с головой женщины совершенной красоты и, наконец, совсем маленькую, где по звездному небу скакал рыцарь мальтийского креста, сбоку рыцарь напоминал пряник, но Лика была уверена, что внутри он отважен и добр.
Всего марок было не более двадцати. Как мало! Как мало по сравнению с несметными запасами ее мужа! Лика решилась на преступление, и голубой в облаках стратостат перекочевал в ее альбомчик. Все равно у доцента их было четыре – красный, синий, белый и голубой.
Трудно сказать, сколько времени продолжалось бы это своеобразное пополнение ее коллекции – ступив на трамплин порока, вдруг не остановиться – но как-то вечером вопль смертельно убитого животного огласил все этажи академического дома. Стратостат был водворен на место, альбомчик конфискован, а на преступной, я извиняюсь, попе остались следы суровой мужской пятерни.

Протосковав два, нет – два с половиной дня, Лика гвоздиком открыла фамильный ростовский секретер и освободила из-под ареста свой альбомчик – измятую мечту авантюрного сердца. Мальтийский рыцарь пострадал от грубого с ним обращения и едва не лишился левого угла с копьем и мордой лошади. Тогда от горя и страха перед новым разоблачением, она сбежала на конспиративную квартиру старого Липкина, адреса которого никто не знал, почти без вещей – только два чемодана и малолетний сын Мишка, которого Лика ненавидела и любила.

Таким образом, в конец потерянная Анжелика оказалась на одной улице с Краевским, более того – рядом с ним, держалась за его рукав, повинуясь инстинктивному желанию идти куда идётся.
Вот, если бы Краевский собирал марки, он подарил бы ей несколько штук – но нет, нет, нет – это напрасные мечты. Черт ее дернул пойти в ресторан, а почему не пойти, если тебя пригласили, да еще шикарный парень, музыкант, играет на трубе, платить не надо, лучше бы он не дудел в свою трубу, а посидел с ней хоть немного за столиком – раз в жизни сходишь в ресторан и то не лучшим образом; зато Бобов оказался таким оборотистым, что трубач едва не упал со сцены; может она и виновата, но эта черная шептала Лике: «пойдем с ними, у них много денег», она и пошла. И Краевский ей ни за что не простит, что в ресторане познакомились, но как было с ним не пойти, ведь так скверно на душе, хорошо, что мальтийский рыцарь остался цел, он совсем не казался Лике пряником...

Навозные мухи отдавали едким запахом саркофагов. Старый Липкин возился со скелетиком клипера, наблюдая поверх старорежимных очков, чем это занимается его малолетний внук, а внук занимался не тем, чем надо.
Правда, двадцативосьмипушечный бриг был сделан на редкость по правилам высокого искусства, но забраться в трюм и выгнать оттуда банду насекомых смог бы только самый маленький лилипут, вооруженный самой маленькой шпагой и фонарем. С отчаянной храбростью многоногие бандиты взбирались по вантам на страшную высоту и спускались вниз головой. От восторга, под носом у Мишки созревала жемчужина. Старый Липкин, вроде бы, ничего не замечал.
Город Куров пуст, как старый трамвай и, честно говоря, делать там нечего.

В этот ранний час роль администратора гостиницы, швейцара и сторожа исполнял собственно сторож – человек себе на уме глухонемой, а роль его укладывалась в формулу – давай рубль и проходи. Все остальное время сторож читал газеты.

Петухов, оставшись без портфеля, чувствовал себя если и пассажиром, то безбилетным. В придачу майор начисто не помнил, забыл он или нет, сказать Машке перед отъездом, чтобы она непременно сходила в Эрмитаж, точнее в эрмитажный буфет, точнее к тете Поне, двоюродной петуховской тете, сестре двоюродного дяди, который умер, передать поклон от Петуховой мамаши, самого Петухова и от Веры Францевны из Бологое, и спросить, не подвезли ли ананасы или что другое, и не забыть пригласить на свадьбу, хотя и так два раза приглашали – один раз из-за икры, а другой за колбасу, окончательно потерянную вместе с портфелем.
Покинув гостиницу, майор бегом побежал на почту.

Иван Дмитриевич Ростовский жил накануне краха интеллектуальной доцентской жизни. Отсутствие жены беспокоило его примерно в двух направлениях – он несколько отощал и заметил прилив мужской силы. Второе обстоятельство дало о себе знать после просмотра в кулуарах Госфильмофонда одного либерально-эротического фильма. К сожалению, доцент Ростовский опасался гонореи и не умел просто по виду отличить легкомысленную женщину от нелегкомысленной. Да и не отличаются они с виду, не отличаются!
Но не предаваться ведь ему, доценту, забавной юношеской привычке! Это с его-то общественным положением... Короче, необходимо было на что-то решиться...
Пришлось Ивану Дмитриевичу надеть новый костюм, что он и сделал, и решил, насвистывая перед зеркалом из «робертинолоретти», как он пройдет мимо преступной супруги, как гордо он ее не заметит...
Добавим, что по причине молвы, или по другой какой причине, доцента четвертую неделю одолевает звонками и приглашениями Клавдия Козодой, фригидная дочь адмирала в отставке, женщина с прической, шляпой размером с небольшой зонт и маникюром, не позволяющим ей, поверьте, играть ни на каком музыкальном инструменте. Осторожный Ростовский побаивался впустить в дом это чудо природы.


Отправив телеграмму, Петухов и сам отправился в гостиничный ресторан и выпил большую рюмку водки, но средство это, против ожидания, никак не укрепило в нем твердости духа, а наоборот, настроило на меланхолический лад.
Вспоминая Машку, брошенную им на произвол судьбы и мужиков, майор мучался от любви и жалости.
Пришлось снова идти на почту и слать телеграмму с кратким и мужественным содержанием: ЛЮБЛЮ СТРАДАЮ ГОРОД... м-м-м... город... МАЛОНАСЕЛЕН – написал он, припоминая о военной цензуре и, главное, о безусловно недремлющих врагах... и отдал бланк телеграфистке.
Но, вернувшись в ресторан, Петухов ощутил большое волнение и выпил еще бутылку водки. Понимает ли Машка серьезность его намерений?? Вот в чем вопрос!
Петухов помчался на почту и отправил телеграмму: СРАЗУ ПРИЕЗДА ЖЕНЮСЬ ПЕТУХОВ КУРОВ тчк. Петухова терзали сомнения.

Сомнения терзали Машку после первой и второй телеграммы, а после третьей они ее больше не терзали. Мерзавец Петухов, очевидно, пошел буквой «г» и теперь женится на толстой периферийной женщине, а все эти телеграммы с ананасами – чтобы запудрить Машкины мозги. Показать послания новоиспеченного Петухова-Курова ихней мамане не позволяла Машке профессиональная гордость. И Машка, бросив квартиру, отправилась в неизвестном направлении в сторону Летнего сада...

В саду к ней привязался интересный мужчина в костюме и купил ей мороженное. От костюма пахло нафталином, от мороженного ничем особенным не пахло, а в воздухе гудели одинокие пчелы.
Мужчина Ростовский говорил хорошо и непонятно. Машка, припоминая, что все они, безусловно, сволочи, держалась на стороже.

Вконец потерянная и вновь нашедшаяся Анжелика теперь не держалась за рукав Краевского, а балансировала, стоя на одной ноге на низком парапете Лебяжьей канавки, что со стороны Летнего сада, поминутно рискуя свалиться в ее светлые воды.

Старый Липкин медленно шел с другой стороны водоема и дышал воздухом. Его малолетний внук неожиданно и рядом увидел свою собственную маму в несколько странной позе и открыл было рот, чтобы закричать, и закричал бы, если в этот самый миг не выскочил бы из кустов его собственный папа...

Иначе говоря, дело было так, причем старый Липкин вроде бы ничего не замечал...
Мужчина доцент Ростовский, чего никак не ожидала Машка, вдруг закричал: «а-а-а! вот ты где!» – и бросился в кусты. Лика издала мышиный писк «ой-е-ей-е-ей» и бросилась в другую сторону.
Из-за кустов появилась Машка вместе с мороженным, чего Краевский уж никак не ожидал, и оступился, и свалился в воду. Бедный Краевский!

Впрочем, вода была теплая...



ПРОКЛЯТЫЙ КРАЕВСКИЙ

Сволочь ты, Краевский, настоящая сволочь! С такими построишь, пожалуй, наше коммунистическое далеко. К тому же болтлив. С таким языком место твое на базаре, да хоть на трибуне какой, а страна, между прочим, движется вперед!

Вспоминать как все это началось – мартышкин труд; может, когда Тарзана задавила машина, Тарзана с черными и рыжими пятнами, хвост кружком, он тебя еще покусал, когда ты ему в горло руку засунул, но и пасть незачем было так разевать...

Так вот, тогда Генка – будущий уголовник, но было ему всего четырнадцать, а тебе, Краевский, шесть; так вот, принес он Тарзана домой и мать его, то есть Генкина, давай кричатъ, дескать, – зачем он куртку перепачкал, подлец, собачей кровью? И хозяйка тоже ну кричать: – Собаку задавили! Собаку задавили! Где теперь возьмешь такую собаку?
Может тогда и закатило, Краевский, твое бездарное детство первую, но смачную оплеуху? Но вспоминать об этом – мартышкин труд.

Тебя тогда почти, что и не было – так, штанишки-бантики, костюмчик соседям на зависть из проклятой Германии привезли, и много чего хорошего напривозили – тарелок, чашек, картин в рамочках – всего в доме хватало. Такое было разве еще у жидов, но откуда у жидов такие вещи – нормальному человеку непонятно. Воровали, скорее всего, пока мы проливали свою кровь. Добро, дядя Коля из шестнадцатого номера прямо так и приехал с войны без ноги, но на мотоцикле – не все жидам!

От жидов только и жди какого подвоха. Жила через дорогу тетя Поля, старушка, в карты приходила играть; и к ней ходили в карты играть, чай пить, а ты с ее внуком на велосипеде катался... Так надо же – оказывается, всю жизнь она была настоящей жидовкой, а с виду ни в коем случае не подумаешь! Давно это было, но все как-то неприятно – зачем скрывала свое темное прошлое? Зачем-то скрывала. Нет, здесь что-то не так.

Все же было и у тебя детство и грех подумать, что этого не было. Детство для всех одно и тоже – оно просто детство. Жизнь потом может быть всякой, хорошо хоть такая есть... Есть о чем поговорить, особенно ничего при этом не делая. Даже приятно...

Непонятно, где кончается детство, и девочка, которую ты потихоньку любил с восьмого класса - тебя в тот год, кстати, не приняли в комсомол, всех приняли, а тебе двух месяцев по возрасту не хватило, и ты, тоже потихоньку, поплакал на чердаке школы, и она, комсомолка, презирала тебя беспартийного, а ты продолжал ее любить и по ночам, во сне вроде бы совершал замечательные поступки, геройские в том числе, и она должна была тебя спасать, но так и не спасла, а может и спасла, ты уже не помнишь, может и спасла по той единственной случайности, какая возможна лишь во сне, и должна была начаться ваша любовь... если бы только она знала. Да, хрен бы она пошла с этим долговязым кретином и дала ему поносить свой портфель, разве... Боже ты мой, сколько было этих «разве», так всегда – раскроешь рот или, скажем, душу и непременно найдется кому в нее плюнуть, как будто больше некуда...

Просто обошлась с вами судьба и ты, Краевский, этой судьбе никак не помешал. Вы еще тогда играли в интересную игру – вечером, в глубине двора, до тех пор, пока родители не разыскали вас и по одному не загнали домой; играли в игру с фантиками разными, цветами, садовниками – но в любом случае необходимо было целоваться, от этого не уйти – сплошная биология, но дух захватывало. Нет, конечно, невозможно предположить, что у маленьких девочек может быть такая грудь, и она – девочка, а не грудь – сильно упиралась, и ее грудь, кажется, тоже упиралась, но никакой возможности не было их отпустить – это ж свинство, это как пообещать и не сделать, и она, девочка с такой замечательной грудью, сказала, что ты, Краевский, сволочь, но, когда ты ее провожал, все видели как вы счастливы, а кое-кто вас просто ненавидел, и этого невозможно продлить, но это ощущение с тех пор как будто и не прекращалось...

...наверно, ты ей испоганил всю жизнь, вот такая ты сволочь, Краевский. Лет через восемь она позвонила тебе и ты помчался портить ей жизнь дальше. Она не спрашивала, почему ты женился не на ней, почему она надеялась, почему вышла замуж, почему вчера, после брачной ночи, разыскала твой старый телефон, она не спрашивала и не говорила, почему этот ее муж теперь соображает, куда девалась его молодая жена, а молодая жена без него и не плачет, пьет свой коньяк и рассказывает, как ей было нехорошо – ей видимо больше некому поведать такую нелепость, так всегда и бывает – возьмешь девчонку за грудь, а получается, что за душу, только души ты как-то не заметил под такой грудью, Краевский...

...У нее и дальше была такая грудь и не было детей, и с этим мужем ей было нехорошо, и ты обещал ей помочь, раз этот ее муж не в состоянии, и ты вспоминал о той воображаемой, которая должна была тебя спасти во сне и не спасла... теперь наяву лежала в твоей постели, пока ее муж зарабатывал трудные деньги... и произошло то, что должно было произойти, и глупая девочка думала, что это вечер и садовник снова выбирает свой лучший цветок, а садовник полагал, что совершает великое и нужное дело – так уж повелось, не обойтись нам без великих дел...


Пока ты тут, Краевский, размечтался, Гольцев катит на своей желтой первой модели, но с последним движком, тачке и можешь быть совершенно уверен – он докатится, помешать ему уже невозможно.

Мимоза – его последняя весна – сейчас подыхает в больнице. Ничего себе сходили в гости! Эх, чтоб твою мать... Пока Гольцев гонял за шнапсом, на нее навалились сразу четыре мужика. Мимоза сопротивлялась не слабо, Мимоза сопротивляться умеет – но что может сделать одна баба с четырьмя мужиками? Даже если ее к кровати не привязывать – все равно ничего... Это все штучки Гундарова и хамская идея – тоже его, и вся его команда такая.
Одинок Гольцев, всегда одинок, теперь, похоже, окончательно. А человек не может быть одиноким, тогда ему конец. И Гольцеву конец – его желтая гундаровский броневик с дороги не снимет, слишком тяжелый, кроме того, у всех его подонков пушки и перья, и никакого нет резона рассчитывать с ними на поединок – остается разогнаться и врезаться прямо им в лоб, может хоть половина из них подохнет – все одно; Мимоза загибается в реанимации и следователь не узнает от нее, чьи это дела, иначе вскроются такие гольцевские делишки, что все равно пропадать, Мимоза загнется, зря он взялся за это дело, не надо было рисковать...
...однако проклятый волгарь куда-то исчез – найди в городе машину, если ты один, никто не поможет, даже менты, не свалиться бы с моста, нельзя же крутить без передышки двое суток... а Краевский ездит паршиво...

Ездишь ты, Краевский, паршиво и гонора в тебе много. Когда бес тебя в грузчики определил, то ничего, кроме пижонства, здесь не просматривалось. Целое лето на электрокаре по заводскому двору раскатывал, да без спецовки – ну, вроде загораешь, А на деле – пыль бабам в глаза пускал, мускулистое туловище демонстрировал – вот как на самом деле! Не зря мастер ворчал: – Оденься... Мастер не тот, который Гольцев, а тот, который Валерка – за тридцать лет производственной пьянки стал хорошо разбираться в народе – вот и ворчал. И когда пер ты на плече, надрываясь, семитонную таль, и бабы только ахали, и было тебе не просто хорошо, но восхитительно приятно, и ты всюду таскал дурацкую таль, и всем осточертел, и мастер отобрал злополучную таль и, вместе с цепями запер в каптерке, и сказал, что он про тебя думает, хотя и так всем ясно, какая ты бестолочь.

Да, пыльцы подпустить – в этом ты специалист. Так и было с той юной особой, бывают такие женщины – картинка – тридцать лет, а все картинка. Ты посещал венеролога и был такой галантный – целый месяц одни цветочки, еще и к ручке прикладывался. Когда бы не медицина, проявилось бы твое хитрое лицо. И ее тоже. Но ты, бестолочь, так убеждал ее и себя, якобы влюблен, что так в результате и получилось – это же надо быть таким придурком, столько денег на всякие... цветы и ягоды... но ягоды, честно говоря, – коронный ход... дни стояли как никогда в июле – дышать нечем... уединение, с одной стороны залив, с другой речка, сверху синее небо, посередине ты и молодая особа... нет виновата была банка клубники, отборной клубники, купленной у старухи с лицом не персик, но как от персика кость, и заманчиво это – есть одну ягоду вдвоем, что называется без помощи рук, чтобы только губы пахли аристократическим соком... так до чего угодно можно себя довести, особенно, если юная особа лежит на спине, ты на юной особе, и синее небо отражается в ее честных глазах... во всем виновата эта затея с клубникой, иначе короткое твое счастье продолжалось бы еще и еще, но после клубники вы почему-то принялись за дело иного рода, чего и следовало ожидать, а на песке под синим небом, когда с одной стороны залив, с другой речка вся в золотых искрах купав, не делать этого еще и еще невозможно... твое счастье оказалось недолгим – две театрально-музыкальные недели, одна сплошная египетская ночь и, если молодой особе и вздумается с кем-нибудь жить, то это будешь не ты, бедный мой Краевский, ты для этого – слишком несерьезный человек... конечно, она будет страдать, и обо всем таком где-то писали, продавались хорошие книги, а ты любил и хотел страдать, но теперь ты больше не любишь страдать, потому что вроде бы уже страдаешь, и это невыносимо страдать, когда не хочется, еще потому, что будешь искать старуху с лицом как косточка персика, с клубникой в чисто вымытой банке, и молодая особа, заполнившая этот невыносимый пробел, не станет есть клубнику, как вы ее ели тогда, и клубника будет невкусной и не такой, как в то бездыханное лето на песке и под синим небом... и в ее чистых глазах не отразится и тени сомнения, что все не так, что перезрелые ягоды горьки как слезы, которые настоящие мужики глотают, а ненастоящие, вроде тебя, размазывают по морде...

Размазывать сопли может каждый, чем иной раз и занимались ваши храбрые мужики, ваши – вся ваша семейка как на подбор, сплошные храбрецы, настоящие люди. Такие любят смотреть правде в глаза, вероятно они всю жизнь тем только и занимались, что смотрели правде в глаза, наглядеться не могли... Есть, конечно, и не такие герои. Жил по соседству Александр Иваныч, просто Саша, которому кое-что, кое-где и кое-когда прищемили... да, кое-кто... снаружи он, такой как все, но говорят, что непонятно – как это жена с ним жила потом тридцать лет? Понятно как... Так вот от него долго не могли правды добиться, пока не добились... Дальше он лечился, трудился, воевал, ранило его, контузило и после контузии он окончательно все позабыл... но ваши мужики утверждали – не от контузии, просто он был настоящий патриот, такой тени не бросит на государство... правда, правде в глаза он больше не смотрел, а вот это – точно от контузии. Ваши-то герои сильно испортили себе зрение, глядя правде в глаза.

Журнал без картинок – вот твоя пошлая жизнь, Краевский, и ты это хорошо знаешь. А если на твой счет записать еще и Кассандру, то будешь ты и вовсе бедный человек.
Всего и дела – с вечера до утра, а Касанка – это не женщина, это жизненный персонаж, по сравнению с другими – это кожа и плоский дерматин, причем кожа тонкая. Знаете вы человека, которому босоножки тридцать четвертого размера, мягко говоря, великоваты? Она такой человек. И в это тридцатое свое лето ты, Краевский, снова наделаешь пакостей, пусть не нарочно – но факт.
Зря ты Касанке позвонил, но разве она не пошутила, что почти тебя любит? И ты не врал ей про то же самое? Врал, конечно. Но разве не у нее такие бедра, что у телефона ты стоял на одной, пардон, ноге? Она болтала насчет прически, дескать, обомлеешь, ты и обомлел, ведь от прически ничего не осталось – смех один... Касандра пришла стриженая и тихая, как мышь...

Однако, это преждевременный разговор, ты еще не купил вина, она не сбежала с работы... Мимоза, тем временем, сдыхает в больнице от стыда и злости, Мастер колбасится на тачке по всему городу и сдыхает от стыда, и злости, и столько еще людей сдыхают от стыда и злости, и кто-нибудь да сдохнет, только ты не сдохнешь, потому как нет в тебе ни злости, ни стыда – ничего не осталось, кроме соплей, а сопли размазывать ты специалист...

В маленьком городе, где твое детство застряло в густом саду, как лист в ветвях облетевшего розового куста, и это обозначает осень, и это нелепо, раз уж все нелепо в твоей судьбе, одна лишь пошлость закономерна, раз ты такое говно и все погибло, пропало и несчастный Тарзан – это только первая капля, первый разбитый елочный шарик в новогоднюю ночь, когда крошечный человек целиком состоящий из «почему» и «где моя мама?» – впервые не решается спросить, почему в его сердце поселился траур...

...в маленьком городе, где дед сделал
тебе деревянный меч, он был еще жив, его не доконал маленький стальной осколок большой войны и испорченное сердце, он сделал тебе меч, чем-то похожий на флажок железнодорожника и ты показывал его воображаемому паровозу в дальнем углу густо заросшего сада, и грозил ему, паровозу – ты еще боялся паровоза и соседских гусей, и петуха, что с таким шумом взлетел на голову приходящей молочнице, взлетел с очевидным желанием выклевать ее единственный глаз... осмелев, ты охотился на петуха с луком и стрелами, на которые пошли едва ли не самые ценные насаждения вконец заросшего сада... Петуха зарезали хозяева, и долго летал над сараями обезглавленный рыжий петух, и летали перья, и валялась на земле никчемная петушиная голова – жутко и красиво...

...ты бездарно расходовал стрелы и они взлетали высоко над деревьями, и там только вспыхивали в бронзовом свете вечернего солнца...

...ты ловил бабочек, и, однажды, нежная зеленоватая капустница умерла, накрытая чайным стаканом на листке сирени, оставив геометрический ромбик яиц мелких, как жемчужины в старинном бабкином медальоне сердечком... что ж! Она сделала, что смогла, а чтобы она смогла еще сделать, запертая в чайном стакане начинающим вивисектором, который теперь только и делает, что пытается размножаться, хотя смертью ему ничто не грозит...



Секретарша – и жизнь, и судьба на побегушках, это тебе не зайчиков пускать из окна, когда тебе девять и можно любить только маму, бабушку, можно бесцельно собирать конфетные бумажки, хотя и не собирала, да и не все ли равно? Бабушки нет, мамы тоже, есть множество способов выйти замуж и столько же способов не выйти, всего поровну и слева, и справа, только ты посредине... Кассандра это понимала.

Зря Касанке позвонил и вспоминать, и ворошить те времена поздно... когда под одной крышей, длинным общественным потолком, за тонкой демаркационной перегородкой и... прячьтесь, люди! Вон Краевский пришел, у-у-у! страшный какой – так выла Матильда, урожденная Брем, сидя в уборной, но то и дело, приоткрывая дверь посмотреть, кто пришел...

...в уродливом величии больной старухи было жуткое, сильное и смешное – в разбитой статуе издевательски уцелели самые неприличные места...

...да, по обе стороны одной стены, будильник стоял у заколоченной двери, утром стучится в одном халатике – здравствуйте вам! все как в песне, нет ли кофе? Как не быть! Сварит, принесет, сядет на край дивана – чего еще желаете? Ах! конечно Вас, мадмуазель... Все же в такую рань этим заниматься – преступление, которому она придумала название – идиотское дело. Конечно, назначать свидание и выходить вслед за ней на улицу – это не идиотское дело? Может и не совсем...

...теперь, кажется, и не было ничего более замечательного, чем тонущие в Карповке огни особняка и крикливое барбизонское лето,
и закрывающиеся бары и кафе,
и надрывающие душу пошленькие кинофильмы...
а сколько раз он пожелает ее любить?
а сколько захочется...
и крепкие смуглые руки ее
будут рвать и душить твое тело
соленые губы хрипеть и отчаянно
слова вырываться и не утерпеть
словам что про это одно и молчали
и гадкие речи тонуть в темноте
шептать отдаваясь единому слову
и в сизой каленой железной воде
на Карповке тонут плащи рыболовов...


Она пришла стриженая и тихая, как мышь, и успела где-то выйти замуж и уйти назад, экскаваторщик оказался слишком... так что одни неприятности, когда слишком хорошо – это плохо, но у него телефон у кровати, и когда этот бульдозерист делает свое мужское дело, то одновременно по телефону разговаривает... может принести из коридора телефон – единственное ценное, что у нее осталось от жизни с этим трактористом? – сказала она, сбрасывая на пол вечерний наряд, полагая, что до утра он ей больше не понадобится – вполне подходяще для ужина в начинающейся хулиганской обстановке, в кресле на двоих... тошно слушать, но ее не переделаешь, сука она и, конечно, прелесть... провидению угодно катастрофу? – пожалуйста, вы все-таки упали с кресла...

Кассандра снова влюблена, теперь в шахматиста, недавно поругались – пропил гад с гроссмейстерами все ее деньги, перебили фарфор и старинные часы со звоном... мать похоронила, так угораздило ведь гроссмейстера полюбить, это самые никудышные люди...

. . . . . . .

Утро, говорят, мудренее, особенно если это суббота, но кто знал, что придется касанкино сокровище из интерната забирать, что вымажет тебе чудное создание повидлом выходные штаны. – Гарик, это кто? – суетится Касанка, видно, по вкусу ей в мамашу играть, а Гарик известно кто, скажет, – Мужчина это, вот кто!
Встретили Бобова. Он стал приставать, чтобы и его с собой взяли. Касандра это предложение медленно отклонила...

Дальше хуже. В кофейне напротив торговля пирожками, бубликами. А Гарику все что увидит – подавай! И очередь... Купила она два кренделя и тарелку прихватила, сели на скамейку, а тут папаша молодой вышел с сыночком погулять – тому тоже давай крендель, Кассандра хотела дать, папаша распереживался, схватил дитенка и в кофейню побежал – больно гордый! Да не досталось ему, закрыли заведение на обед...
У Гарика припадок благородства, стали оба ребенка орать – один от жадности, другой, сильно честный, кричит: – Зачем тарелку украла, сука, зачем, сука, воровка, украла-а?

Зря Кассандре позвонил, нужна она со своими шахматистами, с Гариками недоделанными. – Слушай, Каска, не пойду я с вами никуда. – Что ты, – говорит, – я понимаю... И ушла.

Надоели, надоели все эти булки-пряники, развели жиды торговлю, где попало, плюнуть некуда – кругом одни жиды, и никто тебе по хорошему не скажет, что сволочь ты, Краевский, настоящая сволочь...

МОЯ ДОРОГАЯ СИНЬОРИНА...

Вертелся на асфальте подбитый сизарь и твои пальцы, безжалостные от страха, растерянности, от сдерживаемого возгласа, шарили за порогом пустоты, просыпали картечь и хватали крылья и лапы птицы, били об лед, об асфальт запрокинутой голубиной головой, прятали в пальто теплое тело, дрожа от горячего и невыносимого на вкус ощущения... Это как после прыжка в воду до самого дна озера – мутная вода жжет и ломит в носу, но все уже кончилось, и страх остался у самого холодного дна...
...если подбитому голубю сразу не свернуть шею, он через некоторое время улетит...


Краевский лежал не двигаясь, ныла затекшая рука, жгло тело спящей женщины, за окном тяжко шаркала дворницкая метла и «умерлы-умерлы-умерлы» - без конца повторяли голоса городских голубей.

На оборотной стороне листка немного цифр и красная четверка с минусом. Из конверта выпало голубиное перо с пятнышком крови и закружилась над полом. Смял и бросил в ведро. Мелькнуло слово ЖИВОДЕРЫ!
Бутылка дрянного вина, сковородка с жареными голубями, Васька Папанин трет кулаком нос...
Какой дурак придумал это слово?


...синьорина. Подумаешь – Синьорина!...

Асфальт приплясывал в такт шагам – или это только казалось? Кружилась голова от света, запаха духов и наших отражений в витринах и лужах проливной ночи. Восемь лет, как кровожадная охота обернулась просто охотой, пьяной клятвой Васьки, сопровождаемой битьем себя в грудь... мир восстановлен и Синьорина облизывала снежный шарик, а пьянство по тем временам шло минимум за героизм...
Кружилась голова, щелкали подошвы маленьких котурн, вся она от талии и выше вроде шахматной лошадки, наши отражения блуждают среди манекенов, жестов, шелковых струй...


Спишь, Синьорина, ничего не понимаешь, я понимаю, а ты – спишь...
Он думает – я сплю. Я не сплю. Все кончилось, будет утро...

Все кончилось, едва папаша... а? кого? Едва папаша заговорил, фанерный голосок заговорил... вам кого? Ее нет, она замуж, нет, замуж, кто говорит?

Никто.

Она замуж, я женат и асфальт приплясывал, она замуж – и пританцовывал асфальт, и щелкали котурны, крошечные, и десять лет мне снились эти ноги на асфальте и этот ветер в складках платья, раз я такой подлый, и голова кружилась, и нашим отражениям тесно в витринах и лужах, проклятым, как золото днем... куртка мехом наружу в руках и пляшет тень весны, я не пижон, но вещь шикарная и мне не жарко с курткой в руках на блестящем асфальте...

Она замуж... счастлива... телефона нет...
В тот же вечер, и после много было таких вечеров, но не таких, как тот, с изрядной суммой, моя дорогая Синьорина, твердил себе, что свободен, что платье красное в цветах на подгулявшей девчонке, не такая она и девчонка... с изрядной суммой у ресторана и еще не поздний час... а он застрял у входа, заведение гуляло от пола до вздрагивающих люстр, манило подвыпившего человека, тогда он занялся мной, я велел ему исчезнуть и он исчез, а я приступил к делу...
...и, как бы то ни было, мы очутились в такси, и, вскоре, вокзальный ресторан заблагоухал кухней и ощущением предстоящей дороги... так и вышло – не оказалось ничего лучшего, чем купе ночного экспресса... без закуски, из чайных стаканов, подстаканники к чертям – так мы ездим в Москву отдохнуть со своим хорошим коньяком и плохим казенным чаем...


Где-то впереди предстоящий роман с гольцевской младшей сестрицей, с отравой, но кто об этом знал? И кто знал, что останется Вероника в начале нашего повествования о... так, о жизни, больше не о чем.

...путешествие было недолгим и выразительным, как и выражения, которыми она сопровождала каждый свой жест, а завтра она скроется и вновь вспорхнет в заново выстиранном платье, в ночных огнях... да суждено ему быть смятым, как несостоявшейся судьбе, как Машкиной судьбе дожидаться своего часа, как Мимозе сесть, однажды, себе на беду в желтый четырехдверный седан...

...и он завтра скажет мне – позвони! и забудет оставить телефон – ха-ха-ха! Дурачок, я столько раз ловила счастье за пиджак, что стираю как машина, ловлю свое счастье и платье стираю свое... пора на чем-нибудь экономить... вероятно, на платьях.


Много стал вспоминать, Краевский, есть такие люди, все время вспоминают и вспоминают, можно подумать ничего и не было на свете, кроме этих самых воспоминаний! Ты, Краевский, бестолочь полная воспоминаний...

...и все же мы были счастливы, и стоило это недорого, казалось нам нечем было платить, только своим временем, но мы его не считали, времени было достаточно... невозможно заранее сказать – сколько понадобится времени, чтобы заработать сколько-нибудь счастья... мы были счастливы и не вернуться взглянуть на себя, на счастливых, можно только вспоминать, время еще есть...

...мы рвали твердые легкие шампиньоны в пыльном городском сквере и продавали их на рынке – у нас не было денег, а те, что зарабатывали, тратили сразу, и потом снова не хватало; иногда мы продавали книги, было жалко, мы только говорили, что совсем не жалко – книги и дарить, бывает, жалко, но об этом как-то не говорилось... мы продавали шампиньоны.
Мы продавали шампиньоны, их брали с недоверием, но, в общем, охотно – это было недорого, а на вырученные деньги покупали для себя картофель и лук, и, если повезет, немного красного вина... и мы были счастливы.
Позднее, если у нас заводились деньги, можно было роскошно пожить несколько дней, иногда больше, но по настоящему счастливы мы были, когда в кармане сквозняк, в голове ветер, а душа скачет над крышами, как гуттаперчивый мяч...
...в сквере, где росли грибы, сидел высокий старик, всегда немного пьяный. Он рассказывал, как был военным моряком, капитаном второго ранга, кажется, и когда умерла его жена, то друг, адмирал, подарил ему машину, которая сама стирает и сушит белье, поэтому он жениться не собирается, во всяком случае, пока машина работает исправно. Еще он говорил, что ветераны двадцать шестого года – это не ветераны, а настоящие ветераны давно лежат в земле... не очень понятно нам было, конечно...
Старику не нравились наши потертые джинсы, он говорил, что хотел бы нас видеть нарядными, в черных костюмах и в белых рубашках с галстуками... кто теперь носит галстук? Если только ветераны... сам он всегда приходил в костюме и чистой рубашке – опрятный старик и, наверно, неплохой, только всегда немного пьяный...
Нам, в общем, было без разницы – какие ветераны настоящие, а какие не очень. А старик был хороший, настоящий старик...

Еще у нас был негр, точнее, мулат. Пока он был маленьким, все считали, что это девочка, Скоро он вырос и сам стал ходить с девочкой, и мы больше не сомневались – девочка это или мальчик. Он гулял с девочкой, она была бледная, а он наоборот; он носил черную рубашку и джинсы – все как полагается, а она не помню что...
...он хорошо говорил и ругался по-русски, его мама тоже очень хорошо ругалась по-русски - она и была русская, а когда он был маленьким, то плакал тоже по-русски, как и все мы, и джинсы потом покупал, как мы все, у спекулянтов. Это был русский негр, точнее мулат, очень интересный...
...как раз тогда мы и нашли наши часы. Рядом с помойкой стояла карбидная бочка, может это был не карбид, но что-то такое же белое, а сверху стояли часы с неизвестной нам фамилией на циферблате, очень длинной... мы их завели, и они вдруг заиграли. Напротив стояла старая котельная с превосходной трубой – высокой кирпичной, жаль трубу не видно с улицы, можно подумать, вовсе и нет этой трубы... у входа сидела девочка на стуле с гнутой спинкой и читала газету. Часы заиграли что-то хорошее, но почему-то стало грустно, мы прослушали мелодию до конца и снова завели часы. Девочки на стуле не оказалось, наверно ушла в котельную, часы все продолжали играть, мы думали она снова выйдет, но она так и не вышла, а часы все играли...


Самое легкое – это вспоминать, кажется, все вспоминаешь правильно. Трудно написать, как это было, да и невозможно. Не получилось – можно еще раз написать, потом еще... все равно не передать, как это было на самом деле.

Можно описать трубу, ржавые и покореженные навесы парадных, все в завитках, тлеющие тени под покоробленным железам, осыпающиеся кирпичные стены, черные, испещренные знаками, размытыми дождем, солнце, сплошь заливающее асфальт двора так, что становиться больно глазам и, стоя посреди ослепительного квадрата, не увидишь ни стен, ни лестничных окон без стекол, с остатками рам, ни лиц их обитателей – удивительных, неповторимых в этом запустении... вон пробежали две школьницы в белых передниках, затем прошла женщина, старуха с кошелкой, опять женщина, мальчишки играют около кучи строительного мусора, бочек, осколков стекла...
...можно написать, как пахнет на лестницах плесенью, кошачьим бытом, взять и написать обо всей этой щемящей, дикой красоте... ничего не забыть и все равно не получится ничего...


...Эти часы их здорово расстроили и они слегка напились, то есть здорово напились и пропили эти часы. Бобов сказал: – А ну их в..., только тоску наводят.
Пошли к Бобову, вернее он Краевского тащил. Он говорил – главное доползти, к нему придут две дамы, но не скоро, а через полчаса – они к тому времени будут в форме.
Добрались, и Краевский оказался не то, чтобы в форме, а как бы совсем без нее, и заснул, а когда проснулся снова был в форме. А вот все остальные, дамы и особенно Бобов, были совсем без формы, и пили водку, которую Бобов приобрел в такси за большие деньги, вероятно не за свои.
После сравнялись, теперь все были не в форме, стало весело. Я плохо видел, кто к нам пришел – комната очень кружилась, Бобов забыл, как зовут этих, простите, дам, и называл, как вздумается, и Краевский решил, что их пришло гораздо больше, и спросил куда девались остальные, но его почему-то не поняли, зато Краевский понял, что они пьяные дураки, а Бобов в это время рассказывал, как они с Краевским пропили часы
Дамы спросили: – Чьи часы? Бобов сказал: – Все бабы дуры. И упал со стула, причем ноги остались торчать над столом. Ничего погуляли...


Краевский лежал не двигаясь, ему очень хотелось умереть. За окном шаркала метла и от этого ему было еще противнее. Раньше он любил шорох метлы, а теперь разлюбил и мучался, думая о том, что он, Краевский, в сущности, никому не нужен без денег и без малейшей надежды убраться навсегда из прокуренной, пропитой комнаты, убогой скорлупы, гнилого нутра, где что ни день – только и делят краденое – дни и ночи, чужих, не любящих женщин, и говорят, говорят всегда одно и тоже, и все это ложь...

.. и не замолкнет под окном метла, и он не высунется, не бросит сигарету Кате, дворничихе, в награду за все и за не злое, в общем, сердце этой скандалистки, и она не поймает ее на лету...

...давно она не скандалит, старая кляча... а недавно все это было и мостовая качалась в такт шагам, и тоненький голос старинного вальса оставленных – может быть специально! -- часов... остался, никак его не унять, и самое обидное, что это правда...

…самое обидное, что правда идет за нами, а мы идем лгать, а она идет за нами, путается со всякой сволочью и не понять, где правда, где ложь нам – ничтожным существам с горячей кровью,
с грешной и чистой-пречистой душой,
любящим
и, кажется, ни к чему более не способным,
кроме любви ко всему сущему,
к нашим родным, близким, друзьям и любимым,
к страху – к их страху
за нас, за себя, за наше завтра...
и этот страх – правда,
и боль эта – правда,
и хоть застучись себе в грудь – храбрость твоя на час,
речи твои прекрасны, пока не возьмет тебя страх
перед памятью, перед своим бедным, ничтожным, потерянным счастьем, потому что это правда... и ты будешь хитрить, изменять, отрекаться от своей правды за кусок украденного счастья...
...но только бы манило, дрожало, боялось крошечное наше счастье, моя дорогая Синьорина, жалкое наше счастье жило в нас, изнуренных ночами, усталых днем, все годы платившее нам за ложь, за похмелье только собой – счастьем, которое пока еще с нами, наше горькое, гордое – я, – человек большого города, где к утру, когда пятый день недели первого лучшего месяца лета, вдруг начнется с мутных разводов на стеклах такси, с тумана и дождя – никто не придет к тебе и не скажет: – Сволочи, настоящие сволочи мы, бедный мой Краевский...


ЭПИЛОГ

Я встретил Краевского в закусочной. Он был небрит и, доедая копеечную кашу, протянул мне над столом маленькую жесткую руку. Коротко поговорили и он взял у меня, заимообразно, нержавеющий рубль, ссылаясь на головную боль и ушел, не оглядываясь и, по обыкновению, слегка сутулясь. Встретимся ли? Бог весть...
От Мастера остался обгорелый кузов и немигающий багровый огонек на желтом крыле – он столкнулся с пьяным молоковозом. Мимоза долго не умирала. Их похоронили рядом с известным писателем-гуманистом, подходящая компания...
Машку Петухову – гольцевскую младшую сестрицу – не узнать в элегантной заведующей массовым отделом Дворца культуры... Изредка, она приезжает на Северное кладбище, сидит у могил, ругается и пьет водку с Краевским, который работает здесь могильщиком и, говорят, имеет большие деньги, но не заметно, чтобы он разбогател...
В такие дни генерал-майор Петухов пьет коньяк – один в огромном кабинете – и пьет много, и думает, что если у человека болит сердце, то оно не спрашивает из-за чего и как ему болеть.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПОБЕДИТЕЛЬ
или пропущенная глава


Тихим вечером, поздней весной замечательного, как новый велосипед года бедолага Краевский, вокзальная душа, слегка прихрамывая, шел домой, если прибежище пьянчуг и негодяев можно назвать домом.

Рука об руку с ним тащилась не совсем обычная шлюха, но натуральная зоологическая шкура, где-то неподалеку витала тень покинувшей его Любви, а впереди маячило острое желание напиться и обо всем забыть, но это было практически невозможно – сильное потрясение бросало его последние две недели в объятия вакхических видений, телефонных звонков, а полное его недоумение – кому бы еще подсунуть свое очередное горе? – натыкалось на каменную стену людского практицизма.

Более всего Краевскому хотелось говорить правду в глаза, делал он это крайне редко и только в последнее время зачастил, и это были оратории под грохот пустых бутылок, под непрерывный треск телефона, хохот, гогот и, если хотите, храп.

Все началось с ведра экспериментальной браги и, надо сказать, эксперимент удался и продолжался долго, и Краевский понял – нет такого горя, на которое не слетелась бы куча бездельников, как мухи на теплое дерьмо, чтобы помочь это горе залить, это дерьмо слегка приукрасить, а дерьма у него на душе хватало. Тогда Краевский решил окончательно порвать со своим наивным прошлым и в который раз навсегда. Но подгоняемое временем и ветерком пространство неумолимо двигалось ему навстречу, биологический фактор прильнул к плечу и все предвещало восьмое чудо света, поскольку седьмое уже было вчера.

Поднявшись на второй этаж, Краевский молча открыл дверь, втайне надеясь, что его логово сгорело, но даже этого не случилось. Своей спутнице он не показался приличным человеком, теперь она в этом убедилась, а первое впечатление было обманчивым. Правда, ей не было известно, что накануне Краевский продал двести томов Библиотеки Всемирной литературы – он собирался нравственный скачок начать со скачка финансового. Если бы она об этом знала, то отнеслась бы с большим почтением к джентльмену, помешавшему ее плавной посадке в автомобиль у ресторана «Приморский», точнее напротив ресторана...

Этого она не знала, но знала, что ей велено вымыть стаканы, сгрести со стола и кое-что еще, тогда как Краевский расталкивал двух верных друзей и одну бабу – они спали, будучи вне себя от жажды, ожиданий и философских соображений. Кое-что находилось в холодильнике, то есть много водки и много остатков еды – нет! мало водки и слишком много еды! Тогда она стала готовить ужин, так как хотела жрать.
Когда в стаканах забулькало, в голове загудело и прочее, Краевскому меньше захотелось разогнать всю эту компанию...

Проснувшись, он понял – компания распалась окончательно, выпить нечего и его ночная спутница исчезла, так и не совершив с ним акт взаимной любви, и вместе с ней исчезла импортная спортивная сумка... Интересно, где ее воспитывали? Не сумку, конечно, а эту ба-ба-ба-ба-бу? Впрочем, сумку тоже...

. . . . . . .

Краевский одевался тщательно. Вчерашняя пьянка, похоже, выбила из него часть бесхарактерности и денег. Следовало двигаться в сберкассу – ах! как мы предусмотрительны! – и приводить себя к общему знаменателю.
Ничто, казалось, не напоминало ему о сбежавшей, ушедшей, исчезнувшей Любви и лишь слабая мечта, как бы смеясь, напевала ему, что он, может, всю жизнь любил то, чего у него не было и никогда не будет...

У него было Петроградская... со всеми криминальными последствиями этого жанра, учитывая его привычку барахтаться в пыли как перезревший от блох индюк, но пыль эта особого свойства: она светилась на солнце в широких окнах квартир, куда его не приглашали, и он лез на крышу за порцией золотой пыли, и это была игра без правил хорошего тона и можно было загорать, читать и писать красками жесткие коричневые цветы жестяных петроградских крыш, запах которых не для слабосердечных... Он любил эту сторону, любил художников – мэтров и будущих однокашников, когда его сотрапезники еще только собирались становиться мэтрами, как и он сам, и он не вспоминал о них, и не думал с маленькой долей грусти, как делал это теперь, хотя и раньше было понятно, что грусть – это память, а амнезия – лишь амнистия для сердца и для того, что впоследствии назовется прошлым и осядет как позолоченная пыль...

Краевский одевался тщательно. Его пригласили на торжество, или просто на вечеринку и он торопился, чтобы успеть хотя бы к финишу. Он забыл номер телефона, поэтому купил пару коньяка и несколько оранжевых маков, и пошел на ощупь, твердо зная, что пьяницу ноги доведут. Еще его обещали познакомить с Победителем тех соревнований, где финал – благополучие, но и благополучие не финал, или благополучие, но не для всех, или... Короче обещали познакомить с мэтром, хорошим парнем с умом, размахом, парнем не промах и вообще – бабы на него молились, мужики набивались в друзья, как впрочем, и бабы, с той лишь разницей, что одни с ним пили, другие спали, иные просто занимались подхалимажем. Так что, сознавая какое он сам барахло, Краевский хотел взглянуть, как живут нормальные люди.

...Это было весело. Ему подали курицу, и он ел ее без особого аппетита. Кур здесь лопали целиком, и Краевскому стало интересно – сколько же в этом доме духовок? Он стал пробираться на кухню, как бы случайно – за столом его не замечали, всем было не до Краевского. Он просто затерялся среди такого обилия кур, но и куры терялись в обществе толстого мужика – такого толстого, что он, казалось, так и застрял в дверях – это была крупная фигура в отечественной культуре, а не швейцар, как сначала показалось, и, едва не опозорившись, Краевский стал боком пробираться на кухню – надо было выяснить, сколько там этих... но на полпути его остановили и дали подержать блюдо горячее и тяжелое, как паровоз. Блюда он не выронил и сел доедать курицу, а курице, чувствовалось, не будет конца...

Шел седьмой день рождения. Пианино гнулось под тяжестью роз и бледных пионов. В прихожей засыхали оранжевые маки, нежно роняя лепестки. Победитель еще не пришел... А надо бы, пока эта гора мяса не выдохлась...

Васька победитель, или как его там, сегодня купил еще один автомобиль, но чувствовал себя в нем весьма неуютно. В его широкой душе, как птичка в помещении склада металось маленькое чувство обиды. Конечно, не стоило давать на лапу, или стоило дать вдвое меньше. Автомобиль автомобилем, у всех есть, все, в конце концов, одинаковые, а вот чувства наши непохожи как стоптанные башмаки. Душу Победителя жгла злая мысль зачем было давать лишний четверной? Недавно полученный «большой социальный заказ» более не радовал – причем здесь заказ, если за все приходится давать на лапу, а лапа эта, знаете? – о-го-го! Какая это становится лапа! Но в машине с ним сидел московский гость и родственник одного председателя и двух членов совета... Победитель с каменным лицом и безо всякого вдохновения ехал отужинать и трахнуть в дальней комнате бабу, или можно двух...

...У него была Петроградская с ее непотребным видом оборотной стороны капиталистических доходных домов, переживших все, переживших войны, разные эпохи и ряд решительных побед, и неизвестно что еще переживут... Петроградская с зоопарком, рынком, кинотеатром «Великан» и белыми ночами... он банально презирал новостройки, где мог бы получить квартиру лет этак в пятьдесят – это как в долг отданные деньги – когда-нибудь он их получит, а может и нет...

Победитель еще не пришел, а воздухе уже витала фраза, витал «большой социальный заказ». Витали также «голова», «душа», «талант» и «роль художника». Больше ничего не витало. Краевский про роль художника забыл и доедал курицу быстро и добросовестно. Вокруг заговорили о плебеях. Ему захотелось спросить, сколько на кухне духовок, но он вместо этого выпил фужер коньяку, и предложил соседке чокнуться с ним вторым фужером, но она сказала, что уже чокнулась и заговорила со всеми по-французски, и это было так прекрасно, что Краевский поклялся себе купить самоучитель французского, но заметил – вся публика за столом тоже заражена этой опасной идеей, вероятно, чтобы изъясняться с его чокнувшейся соседкой посвободнее. Тогда он выпил второй фужер. Так как до сей поры его отвлекали, и он не выяснил, каково общее количество духовых шкафов, Краевский пошел на кухню...

На пианино заиграли. Видать талантливый пианист, лепестки так и посыпались... Прекрасная музыка. Жаль, Краевский знал только четыре настоящих музыки, а то можно бы и поговорить...
Васька победитель, или как его там, и с ним заморский гость из Москвы, известный салонным хамством и умением петь «из Шаляпина», поднимались по лестнице, тяжело дыша. Им необходимо было скорее пос...ать. Лестница была ничего себе, домишко тоже – не стыдно привести любого заморского карася – Жирного Карася... Перед дверью Карась помедлил, вытер пот и выдохнул: – Петербург... При этом он вспоминал партитуры своих застольных воплей, тогда как Ваське просто хотелось скорее пос...ать. Но у московского Карася тоже были социальные заказы и это их как бы сближало...

Распахнутые двери, распластанные салаты, разнообразные выкрики - так у нас встречают чужеземцев, вот так – хором, хотя каждый норовит выебн... пардон! Выступить в сольной партии. Хозяйка приняла бля..., то есть очарова... – ну да! ту самую позу, которую ей удалось выучить на сцене, а может быть за сценой, а может... и прошептала, что, дескать, у нас сегодня птички... Краевского, при упоминании о птичках, затошнило. Впрочем, черт ее знает? Что за птичек она имеет в виду и в чем она их жарит тоже – кто ее знает? И Краевский поплелся искать свою подругу, которая собственно его и пригласила, и которую сейчас зажимал на балконе член союза, писатель и драматург, подругу с которой он две недели назад закрутил роман, правда недолговечный, но он был уже пьян, ему было все равно, даже когда она смеялась и говорила, и повторяла снова: – Краевский, неужели ты меня не узнаешь? – Не узнаю, – утверждал Краевский, и ему было все равно, но она ему нравилась, а он был пьян и не узнавал ее, он хотел только закрутить с ней роман, но все время был пьян и до романа дело как-то не доходило, она ему нравилась и казалась нормальной шлюхой, он сразу в нее влюбился, он влюбился в нее за ее доброе сердце, а почему у обыкновенных шлюх сердца добрее, чем у необыкновенных – этого Краевский не знал.

И страсти забились в истерике, как джазмен, плюющий в лысые черепа косточками черных маслин – и это был блюз, замечательный блюз, жаль Краевский ничего в этом не понимал...

...У него была Петроградская с теннисным кортом, хоккейными коробками и пионерами, играющими в футбол меж высоких серых и желтых стен... и если в центре города жизнь шла в темпе марша, то здесь она вела себя избирательнее, но не прекращалась ни на минуту... пока не начала распадаться на десятки отдельных жизней и становилось непонятно, почему старая компания разбегается каждый по своим делам, как будто и не было никогда ощущения независимости от разных дел, и ему плевать хотелось на разные дела, если за это необходимо платить независимостью – пусть даже это серьезные дела – тем более надо выкручиваться и изворачиваться из-за этих самых дел; Петроградская верная, неизменная, своя – непонятно каким образом не проваливается сквозь землю, не горит от стыда, а лишь горит и дымится по ночам огоньками сигарет, задыхается в дыму и в испарениях жратвы и питья, хрипит голосами любящих ее, но разучившихся что-либо делать – да, любить, но ничего, ничего никогда не делать, зажавших в горсти все свое позабытое тщеславие, надежду, но повторяющих л ю б л ю, когда хочется кусаться и плакать, и шепчущих л ю б л ю, когда хочется умереть... она как женщина тщеславная и стыдливая возлегала поверх проспектов большого города, и когда ее руки... то есть когда одна из них вздрагивала от счастья, то другая, безусловно, навевала покой...

Это был изумительный блюз, и Победитель сидя обнимал театральную девицу, мысленно, будучи отсюда далеко... возможно вспоминал поездку на Кубу – на нем были фирменные тропические штаны...

Краевский успел набраться коньяку и сидел в углу, как затравленный и пьяный зверь – он знал только четыре настоящих музыки, но с этим даже не стоило соваться в разговоры. До кухни ему добраться не удалось, чтобы выяснить, наконец, сколько там... тьфу ты! Блюз был так прекрасен, ароматен и малодоступен пьяному его сознанию, всем пьяным душам и сердцам, что, похоже, никто уже ничего толком не соображал, похоже, Победитель был где-то далеко и только девица от него, кажется, близко...

...блюз кончился и Краевский вдруг понял, что именно е е обнимает сейчас Победитель, находясь где-то далеко, а драматург болтает с хозяйкой о произведениях, должно быть своих, и сейчас начнет ее зажимать. Писатели зажимают, художники обнимают, прочие артисты и вовсе делают, что хотят – Краевский это усвоил и хотел потрогать свою соседку, но она зажужжала по-испански и ему стало совсем нехорошо...

...никто, слава тебе Господи, ничего не замечал, все слушали архитектора, который пытался застегнуть штаны и все время повторял, что пора идти в другую комнату, пока жена не засекла, а жена, закинув длинную-предлинную ногу, говорила: – Баянчик! Успокойся, ты старенький!

О, да! Это была не та Петроградская, к которой Краевский привык, но вожделенная республика шикарных квартир и мастерских, свободы и веселья, гардин и мебелей, старинного барахла, красивых женщин и вин... И именно в этом симпатичном мире ему необходимо было напиться, как последней суке, и половину спектакля просидеть в уборной, обнимая импортный, шведский, нержавеющий унитаз... А Победитель обещал его куда-нибудь пристроить... теперь, наверно, никуда он Краевского не пристроит... да не пристроит, сволочь...

Краевский долго и тяжело вспоминал, о чем она болтала – не теперь с Победителем, а тогда с ним – бедным Краевским – от воспоминаний болела голова, и он покрепче обнимал унитаз, повторяя ее или не ее, но определенно чье-то имя... тогда все было прекрасно и никаких тебе кинематографистов... все они киношники, сволочь продажная, устроили из жизни кино, а из своих бардаков цирк – хоть билеты продавай... да, всю неделю они что-либо с ней продавали, или занимали деньги, теперь придется возвращать... черт! Какой хороший унитаз!.. всю неделю он болтал, не переставая – похоже, так и подарил ей на память всю свою биографию...

...это была его Петроградская с беспокойным прошлым, с прошлым радужным, как синяк под глазом на третий день, если день пасмурный, или светлым как лимон в солнечный день, это была его сторона, где его так хорошо знали, а теперь кое-кто, пожалуй, и не заметит, это были девчонки, которых он как умел любил, хотя потом всегда становилось грустно, это была его память, которую он хотел навсегда выбросить из сердца, но не было сил, если легкие вновь наполнены выжженным воздухом дня..

Литературный шармоватый разговор проходил без оппонентов – Член Союза умиротворяюще пьян и в опьянение своем благодушен – они с архитектором натужено говорят о женщинах.
Победитель отдыхал лежа на тахте, гудел московский баритон, приближалась заключительная сцена.

На сцену вышел помытый и помятый Краевский и тоже стал петь, но на него зашептали, запоказывали, за него з а б е с п о к о и л и с ь... Краевский выпил весь оставшийся коньяк и в темном свете свечей стал разыскивать свою подружку. Ему снова стало весело, очень весело и приятно находиться в доме, где так много духовок и где его так хорошо принимают, и где его так хорошо угощают, и где он, наконец, почувствовал, что влюблен в этот превосходный дом со всеми его картинами, гардинами, духовыми шкафами и пианинами, и другими необходимыми вещами, и собственное его допотопное, реликтовое существование уже не казалось ему таким несносным, он уже не был гостем, но равным среди равных, верил и не верил своей удачливости и вновь обретенной Любви, он чувствовал, что счастлив, что не напрасно продал всемирную литературу, что слезы умиления подступают, куда им и положено подступать; ему хотелось петь и танцевать, и он стал танцевать и разбрасывать оставшиеся деньги, утверждая, что они ему совсем не нужны...

...тогда его стали бить и укладывать спать, но спать он не хотел, и тогда его снова били, пока не улегся, и это было великолепно, особенно когда о н а вытирала его полотенцем и зачем-то просила прощения, ну а он ее, конечно, простил...

...несомненно это была его Петроградская, где так часто получаешь по морде, что без этого даже скучно становится; ему снилась его Петроградская, в которой он лишь ненадолго усомнился, чтобы в дальнейшем больше не сомневаться, не сомневаться, что все хорошо, даже когда плохо, потому, что иначе было бы вообще неизвестно как, но может быть еще хуже, несомненно - это была его сторона...

Его разбудили и стали поить чаем, лучше бы дали коньяку, но он все допил вечером.
Гости разъехались, только член писателей спал в кресле. Краевский собрался уходить и ушел, как последняя свинья, не поблагодарив за угощение...
Деньги ему вернули. Кажется, все.

Она сидела в машине без номеров и помахала Краевскому рукой, и он ей тоже помахал – они друг другу помахали. Краевскому захотелось домой, сесть в такси, купить водки... А Победитель хотел его подвезти. Дурак он, хоть и победитель...
Краевский пошел не оглядываясь и, по обыкновению, слегка сутулясь. Ранним утром, поздней весной замечательного, что ни говори, года...

А ведь в это самое время... эх!

. . . . . .

ЭХ!..


Мы позволим себе небольшое лирическое отступление...

Простой советский негодяй Гарик Халяев заколотил, застучал в стену деревянным кулачком, закричал противным голосом: -- Вставай, Вася! Вася, вставай! Вставай, Вася! Вася, вставай!
Можно подумать Халяев не знал, что Вася в отпуске! Знал, злодей, Иначе не стал бы будить в такую рань.
- Вася, вставай! Вставай, Вася! - продолжал верещать Халяев, колотя кулачком в стенку.
– Я уже... Вася стоял в дверях халяевской комнаты. На спине у Васи номер 27 размашисто написанный мелом, в руках бидон и термос – оба полные.

Честный советский труженик Василий Заблудший час назад был выпущен из мед. вытрезвителя без головного убора и сильно страдал, стоя в очереди за пивом от холодного утреннего ветра – его и сейчас слегка лихорадило, но он терпел закусив ворот пальто.
Халяеву стало все ясно и с Васей, и с пивом, и с тем, что он, Халяев, опоздал на работу, то есть проспал.

Честный труженик Заблудший ждал – он привык ждать. Он ждал короткого замыкания, когда перекручивал провода, вывинчивая лампочку в коридоре, ждал когда мастера хватит удар, запарывая очередную деталь, ждал зарплаты, ждал открытия магазина и, надо отдать ему должное, почти всегда своего дожидался.

Вася ждал, а Халяев уже кричал в телефонную трубку так, что японский болванчик на комоде то вздрагивал, то качал головой.

– Иван Палыч! Вы меня слышите?! Я вас не слышу! Кричите громче, я из ОБХСС звоню! Здесь интересуются сколько цемента отвезли к вам на дачу и сколько к Пал Иванычу... Кто сволочь?! Я ничего не знаю, Иван Палыч, без паники – вы меня поняли? Кто-то накапал, а я ничего не знаю – не падайте под стол, они ничего не слышат, я из автомата выскочил позвонить, я сейчас уезжаю за город, без паники, Иван Палыч...

Халяев закурил и снова взялся за телефон. - - Пал Иваныч? Это Гарик. Говорите тише, я только что из ОБХСС. Старый болван раскололся, меня уже трясли, ноя как партизан – вы меня поняли? Ничего не знаю. Ну что вы, что вы! Всегда... Позвоните Иван Палычу, пусть оформит мне командировку, уеду за город от греха... Не стоит благодарности, Пал Иваныч... Старому кретину – ни слова, пусть только командировку оформит. В понедельник позвоню.

Халяев бросил трубку и начал надевать штаны. Заблудший ждал. Пена сочилась из-под крышки бидона и, собираясь в ручеек, стекала на ковер, но Гарик этого не замечал, Гарика уже захлестнул привычный ритм трудового дня.
- Ну что?! – закричал Халяев скрипучим фальцетом председателя домового комитета, – Что, Заблудший, начинай сначала?! – Начинай сначала, – согласился Заблудший, – звоните скорее, у них смена. – Инспектора Бабуна, срочно! – Гарик снова налег на телефон, – Бабун, ты? Седлай коня. Сейчас на галерее должны толкаться два сопляка с бабой. На бабе куперовский танкер, у рыжего выбиты зубы, у блондина на пузе крест, зовут его – Билл, в заднем кармане у него полтораста долларов, у рыжего в черной сумке четырнадцать пар джинсов «фалмер», фирма приличная, предлагает баба, ее не берите, доллары мне, четыре пары штанов вам – остальное отдайте, надо по божески к людям относиться! Да, Бабун, загляни в медвытрезвитель, возьми у дежурного постановление на Заблудшего Василия и сунь ему в ж... да, сосед. Спасибо в конверте принесешь. Пока.

Гарик напялил очки и посмотрел на Васю немигающим прокурорским взглядом. – Дождался, нарушитель? Иди на кухню, вынеси на помойку ведро... Доберусь до тебя! – Дождался, – сказал Вася и поплелся на кухню, оставляя на паркете пахнущий морем и кораблями – короче пахнущий Одессой, морем, пивом и кабаком след.

Гарик накинул халат. Каминные часы отбивали десятый час. Японский болван вздрогнул и вновь закачал головой. Гарик охнул и ухватился за телефон. – Алло! Алла Григорьевна? Это Игорь Алексеевич, депутат. Какой депутат? Не ваш, Куйбышевского депутат. Это не Алла Григорьевна? А кто это? Ах, сам Григорий Аланович, зав отделом... тоже не плохо... По какому делу? Так жалуются на вас! Передовиков производства жилплощадью не обеспечиваете. Да, потомственный рабочий, честный советский труженик Заблудший Василий с семьей. Куда заблудший? Никуда. Это имя собственное у него такое. Двое детей в антисанитарных условиях... Вообще-то я педагог. Не мое дело? А чье...

Халяев закурил и снова набрал номер. – Алла Григорьевна? Ну, наконец-то! Это Гарик, лапонька моя. Слушай, мамочка, у тебя какой магнитофончик? Так я и думал... Есть «панасоник», только для тебя. Что это такое? Ты все равно не поймешь. Послезавтра заеду – я как раз в командировке. Слушай, детка, когда вы наконец освободите мою квартиру от разных скобарей и ненормальных? Я все-таки депутат, мне принимать негде. Ну да, двое детей... Мало? А сколько надо? Хорошо...

Халяев вышел на кухню. Вася уже сбегал на помойку и теперь, сидя на подоконнике, похмелялся пивом. – Где Клавдия? – строго спросил Халяев, вынимая из холодильника пепси-колу и лед. – Спит. А что, – испугался Заблудший, – что-нибудь...

– Разберемся. Или быстрей в вытрезвитель откуда пришел, – не дергайся! – иди к дежурному, – не дергайся я сказал! – отнеси две банки пива, скажи от Халяева и покрутись там немного.
Гарик вытащил из холодильника коробку «дубльголд». Вася зашаркал ботами к выходу, Гарик наполнил два бокала льдом и пепси-колой.

Тем временем по коридору крался еще один жилец халяевской квартиры, скромный советский служащий Какашин – пенсионер, прелюбодей и шизофреник с бутылкой вермута в руках. Но проскользнуть незамеченным мимо Халяева ему не удалось...

– Куда, рожа ползучая!? – гаркнул Гарик голосом тюремного эскулапа, – Чужих жен спаивать, женской слабостью злоупотреблять?
– Негодяйский негодяй! – шипел Какашин, стараясь вырваться из цепкой халяевской пятерни накрепко защемившей ворот его суконной гимнастерки, – Все тебе! Баба – тебе! Васька за водкой поскакал – тоже тебе!
– В дурдоме сгною, паршивец! – и Гарик отвесил скромному служащему Какашину такую оплеуху, что тот сразу вспомнил и транспорт с красными крестами, и санитаров, и аминазин в обе ягодицы.
Прихватив поднос с пепси-колой, негодяй Халяев триумфально прошествовал по коридору и скрылся в комнате супругов Заблудших, закрыв за собой дверь на два оборота ключа.

. . . . . . .

Старик Какашин медленно шел по карнизу, держась за стену скрюченными канцелярскими пальцами, привыкшими к чернилам, копировальной бумаге, к липкому от вермута стеклу – к чему угодно, кроме шершавой поверхности стены, ухватиться за которую не было никакой возможности. Да, не каскадер Какашин, не каскадер. Однако его смелость, подстегиваемая отчасти пролетарским вином, заслуживала пристального внимания. Один из шлепанцев он уронил в бездну лежащего глубоко внизу двора. Тогда Какашин скинул и второй – эх! тапочки мои вы милые! – и налегке двинулся навстречу собственной злой судьбе...

Гарик выпил стакан пепси-колы – надо было освежиться. Он уже выполнил свой мужской долг, но значительного удовольствия не получил. Заблудшая Клавдия спала мертвым сном, раскинув на простынях свои белые руки и ноги. Гарик снова полез на Клавдию, преодолевая возвышенности и впадины ее роскошного тела...

Скромный советский служащий Какашин прильнул к оконному стеклу потным лбом, но и мгновенно замутившееся стекло, и полумрак в комнате Заблудших не помешали ему разглядеть как трясется дырявый диван, мелькает грязная задница Халяяева, как раскачиваются в такт ей мощные бедра и колоссальные груди проснувшейся, в конце концов, Клавдии. Этого Зрелища слабые нервы Какашина не вынесли. Он схватился правой рукой за голову, левой за сердце и рухнул вниз, только тесемочки его синих галифе затрепетали на лету...

Депутат-негодяй Халяев не разрешал соседям пользоваться его телефоном и ему пришлось покинуть спящую Клавдию и, прихватив поднос с бокалами, отправиться в свои скромные апартаменты.
– Хэлло! Ху из ит? Ай эм Гарик! Май диа Джон, ай хэв ю повидать ту дэй! Гив ми двести долларов плиз. А я гив тебе двести двадцать и один большой бутилка рашин водка! Один, а не два бутилка, от два бутилка ты умрешь... Ай эм покупать «панасоник». Гуд? Ез, оф кос, гудбай, бэби!

Халяев включил кофеварку и плеснул в рюмку коньяку.

– Алло, Аллочка? Скажи спасибо дяде Гарри! Будет тебе «панасоник». Не сомневалась? Еще бы! Пусть ваш дурак Гришка не хамит мне по телефону. Готовьте документы, у Заблудших скоро родится еще один, я распорядился.. Как нет квартиры? В комнату его, мерзавца, в две комнаты! Не поедет? Тогда поедет на сто первый! Пьяница, нарушитель порядка, каждую пятницу в вытрезвителе... Ну, целую, крошка. Ты там подумай – нельзя ли моего шизика в богадельню засадить? Растленный тип, патологическая сексуальность, представляет опасность... Пока.

Последняя мысль старика Какашина пронзившая его затуманенное низкопробным алкоголем существо во время непродолжительного полета с четвертого этажа была о двадцати тысячах рублей спрятанных за старой печной заслонкой, а также о коробке из-под монпансье «ландрин» доверху наполненной золотыми колечками и разноцветными камешками с той памятной зимы сорок третьего, когда Какашин... Эх, Клава!
На этом мысли советского служащего оборвались навсегда.

Халяев, услышав шум во дворе, выглянул в окно и опрометью бросился к телефону.
– Бабун, ты? Все в порядке? Это у тебя все в порядке... Никого не надо присылать, оставь себе... Да, дарю. Бабун, слушай сюда! Седлай коня, хватай миноискатель и дуй ко мне! Никого с собой не бери. Что случилось? Да так, перстенек под диван закатился... Часика на полтора не больше. Жду!

Халяев соскочил с тахты и заходил по комнате, напевая: – Насмерть грохнулся кретин – где ж он денежки хранил? – и далее: – Дурачине Бабуну ничего я не скажу! И побежал за отверткой, и засуетился – замочек ножичком открыл, газетки расстелил в простенке и у старой печки в какашинской комнате: – Умер старая какашка – дяде Гарри повезло!

Вася Заблудший по дороге домой выпил две бутылки розового крепкого, а третью засунул за пазуху и шел, придерживая правой рукой драгоценную ношу. Да вот не удалось ему поговорить по душам с Халяевым – уже через минуту он сидел в чулане запершись на крючок и смотрел в щелочку – не идут ли менты проверять его, Заблудшего, вид и поведение. Идут родимые, с миноискателем идут! Халяев им двери открывает! Пропал Вася, совсем пропал. И Заблудший заткнул уши, закрыл глаза и с головой накрылся дырявой рогожей...

– Бабун, давай сюда миноискатель и снимай штаны... снимай говорю, после разберемся что к чему...
Халяев втолкнул приятеля в комнату Заблудших, а штаны повесил в прихожей. Сам же, нацепив наушники, ринулся в комнату старика Какашина, где и включил прибор на полную мощность... Эх, Какашин! Эх, Клавдия! Эх, Вася, каково тебе в чулане? Эх, не видать тебе звезды, Бабун, глупый ты дурак, инспектор... Ну и негодяй! Ну и негодяй этот Халяев!

Выдался Гарику тяжелый денек. Отослав мертвецки пьяного Бабуна на службу вместе с бесполезным теперь аппаратом, уложив Заблудшего возле спящей Клавдии, он заклеил дыру в стене куском обоев и, опустившись на тахту, вытянулся во всю длину своего короткого, тощего усталого тела. Какашинские миллионы лежали там, куда не проникла еще ни одна, за исключением его, халяевской, лапа. Гарик включил телевизор, налил себе коньяку и снова лег – ему стало скучно.

Немного погодя Гарик набрал номер телефона, едва не затерявшийся в его обширной памяти.
– Алло! Рига? Это Союз архитекторов? Мне, пожалуйста... А-а-а, здравствуй мон шер ами... Давно, давно... Что, у вас праздник? Просто вечеринка? Так ты не очень занят? Нет-нет, машина мне не нужна, у меня пока есть... катайся на здоровье. Скучаю, скучаю... Все некогда, столько дел... Скучаю, представь себе. Жениться? Да, собираюсь скоро. На свадьбу? Да я сам к тебе приеду! Кто невеста? Не знаю, целиком полагаюсь на твой вкус... Нет-нет, никакой рекламы! Желательно, чтобы блондинка. Брачное объявление? Ну да, снимет комнату не старше двадцати двух, светлую, с гаражом... Кто? Ну, мой дорогой, сам знаешь... Простой, советский...


ГРАДСКАЯ Л.

Она сидела в машине без номеров и помахала Краевскому рукой, и он пошел не оглядываясь и по обыкновению слегка сутулясь. Он ее так и не узнал, он не помнил, как и где ее встретил, почему она показалась ему знакомой. Просто он не встречался с ней несколько лет, или встречался, редко и из юного, ни на что не похожего существа она превратилось в существо вполне взрослое, без каких-либо, как ей самой казалось, предрассудков – но это было неправдой, ей только казалось, что предрассудки ее исчезли, испарились вместе с ее, опять таки как ей самой казалось, жизнью. Нет у нас прошлой жизни – времена могут быть разными, но жизнь все равно одна. Нельзя стать человеком, если ты им не был – в таком случае о каком прошлом может идти речь?
Краевский как всегда оказался в курьезной ситуации. Но может быть именно эта ситуация, абсурдная и занимательная одновременно, даст повод продолжить наше повествование. Может быть ничего еще не кончилось, может только начинается то, чему и надлежит быть. Начинается сейчас – ранним утром, поздней весной замечательного, что ни говори, года.
. . . . . . .
. . . . . . .




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГРАДСКИЙ. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Что будет? А ничего. Приезжает Краевский из Восточной Германии, где его на минуточку пригрели, жаль не надолго. И что теперь будет на самом деле никому не известно, и Градский воспринимал это обстоятельство, как должное, так как знал Краевского очень давно. Да и кто давно не знал Краевского? Краевский, разумеется, хорошо знал Градского, только это знакомство не стало никаким историческим фактом или эпизодом. Краевский, в этом смысле, ни одним эпизодом не воспользовался - он не из тех, кто обременяет себя скучными делами, в этом он вроде Градского, но как бы с другой стороны... Краевский – это вам не Бобов, который, говорят, поменял фамилию на Стручкова, потом обратно на Бобова и это весьма в его стиле, при этом он совершенно не изменился и внутреннего удовольствия не получил. Правда, последнее время, Бобова вроде и узнавать при встрече перестали – перестали и все те, кто не сомневался в его способностях взяться за любое дело, тем более самое пакостное. Да, когда бы Градскому пришло на ум заказать свою посмертную маску, именно Бобов смог бы проявить себя в этом деле с блеском и удовольствием, ведь никто еще не создал себе рекламу в таком деле, каковым никто, кроме Бобова, сроду не занимался. Он как раз тогда пребывал в Стручковых или Гороховых – не будем уточнять. Все знают, что Бобов и есть Бобов! Ну, положим, посмертных масок он не делал, но нечто весьма живое и прибыльное, и во всей округе царили смех, мрак и отвращение, и Градский сказал бы, что это вполне закономерно, но он теперь так сказал бы, а тогда он просто загибался и едва не загнулся совсем. А Бобов в это самое время изготавливал разные там члены, то есть х..., и выглядело это забавно: нечто вроде рекламы, хотя когда снимают маску с одного, простите, места – всякому будет не до смеха. Но Бобов работал с гарантией и почти виртуозно, не вдруг разберешь где он фиксует, а где нет – все делалось совершенно секретно. А если на ночном столике у случайного знакомого вы неожиданно обнаружите бронзовую копию собственного своего окаянного отростка, копию той копии, что и ваш будуар украшает, то это не значит, что вы познакомились со своим двойником или близнецом-братом, на худой конец... Но у Бобова имелось столько всевозможных форм и моделей, что такая вероятность сводилась почти что к нулю. Не связался бы Бобов с ментами, никто бы его не трогал, но жадность сгубила Бобова вместе с его коммерцией, и он отсидел в «Крестах» четыре с половиной месяца за использование в корыстных целях формовочных материалов и бронзы, которая, как говорили на суде, имела стратегическое значение и предназначалась для оборонной промышленности, а не для таких ху...вых дел. Таким образом, он из Стручкова снова превратился в Бобова – это ли вам не превратности судьбы? А над Краевским слегка посмеивались, Краевский ни во что не превратился и продолжал водиться с эти, пардон, ху...плетом. Градский посмертной маски не заказывал, может он и умирать-то никогда по настоящему и не собирался, однако даже в любом из четырех его мизинцев, казалось, было что-то неизбежное...

. . . . . . .

...Пора листопадов еще не пришла и Валечка, В.А. Градский, советский студент, спокойно ждал, когда же она придет, ждал без нетерпения, но с такой силой, с какой ждут последний в жизни и единственный листопад...

Ветки волчьей ягоды, топорщась, горели за окном и окончания их были серыми и непокорными, вроде вздыбленной волчьей шерсти... Как это было давно! И жгло его двадцати с небольшим летнюю душу вроде двадцатилетнего коньяка, выпитого за чужой счет, причем судорожно и второпях. Градский вдыхал запах приближающегося, добытого без труда и слез.
А если молодая брошенная им и фактически ничья жена, и неразумный плод их нелепой любви прольют некоторое количество слез, то у него имелось столько оснований не принимать этого во внимание, что он и не принимал...

Неприятно вспоминать насколько он был беспомощен, если не сказать плаксив, подле этой нелепой и первой своей любви. Да, теперь было так стыдно, что В.А. Градский попросту отмахивался от любых мыслей о рыдающей бывшей жене и не считал себя подлецом, как бы одергивая и поправляя свое достоинство, грубо помятое тем медовым месяцем и собственными ручками, и ножками, и всем таким прочим его собственной в прошлом, как ни крути, жены.
Он и не был подлецом, но банкротство его почти радовало, будучи тем более неизбежным, чем круче очерчивались границы затеянной им авантюры. И теперь вполне красивое, но отвратительное лицо будто повторяло: – Ты сам этого хотел!

Градскому, (фамилия как из ореховой скорлупы), становилось не по себе в доме, где каждая вещь... Да нет! Ничего они ему не напоминали! Может быть, это ей они что-то напоминали, а не ему... и теперь их, скорее всего, придется делить...

Это были ее и его вещи, только для нее они стали чужими и проклятыми вещами, с очевидностью напоминавшими ей о том, что и она совершенно чужая в чисто убранной комнате, которую толком никогда не убирала, а теперь готова лизать как корова своего теленка – лишь бы не было этого ощущения рушащихся стен и потолка... И не избавят они ее тоски, чужие стены и вещи, предатели и перебежчики, когда она как бы выговаривает пустые, как бесполезная пальба слова: – Подлец! Я наверно умру от этой проклятой любви...

Валечка и не был подлецом. Он не был и простым эгоистом. Но ради Бога! Не мог он более видеть этих ее глаз и всякий раз ему хотелось бежать на улицу. В скорлупке из папиного шевиота. В маминых ботиночках. В галстуке, подаренном тетушкой, добротном галстуке.
Но ведь была, есть и будет сила, пусть не сила, пусть слабость, а сила - это нечто иное, но такая тяга, то без чего человек не может, без чувства свободы – понимаете? Свободы от самого себя?


. . . . . . .

Хорошо было в начинающемся цветении осени, но все хорошее делалось плохим, умещаясь в практичное, как придирчиво купленная вещь слово: подлец!
Сильно и настороженно ждал он лучший, может статься, в своей жизни листопад, как пес в ожидании хозяина, а то, что он не собака ему как-то и в голову не приходило...


. . . . . . .
. . . . . . .



ГРАДСКАЯ


– Это не шуточки, – сказал Краевский в те годы, когда ему не было тридцати, столь знаменательная встреча с Победителем еще не произошла, он слегка не разочаровался, не сбежал за границу, но уже встретил, увидел однажды Градскую, только тогда она Градской вовсе и не была. Не было и встреч, в том числе одной очень примечательной, все потом, потом... И, тем не менее, он и при первой встрече, первом взгляде сказал: – Это вам не шуточки! – как сказал бы и любой другой сколько-нибудь на него похожий, кто-нибудь из нашей братии, а мы все понимаем, будьте уверены, не всегда, но понимаем...
А спустя несколько лет он сказал бы, что это было мало на что похожее существо и вряд ли напоминавшее Градскому нечто само собой возникшее, но как образ и плоть увлекавшего его завтра. И собравшее в себе все, вплоть до размера и роста, все будущее, но невольно и в который раз оказавшееся все-таки существом женским. Странно – в это простое явление, реальное как насморк или голод, в двурукое, двуногое, задрапированное чудо входило и все остальное – весь мир, город, бесконечная цепь предшествовавших событий.
Все просто, как на трамвайной остановке возле театра – здравствуйте! А зачем? Просто как эрмитажная памятная картина, какая-то там Аляска... И солнечный блеск в придачу, и все «до» и «после», беспрерывная амплитуда мутаций, с места на место, будто нет на свете ничего постоянного, отца и матери решивших жить, наконец, в каком-то одном месте. И всегда чего-нибудь не хватает, и денег как всегда, и все это нормальная жизнь, нормальный внезапный отъезд и возвращение, скажем, с юга – внезапное возвращение и надолго обжигающее чувство близости моря, просто, как все имеющее запах, цвет, вкус, твердость и температуру, как заснеженный ветренный холодный трамвай.

И вот все это странным образом вмещало в себя двуногое, двурукое и задрапированное существо, симметрично одетое, обутое несостоявшееся чудо, выдуманное одним веянием молодости – так, с руками и ногами, голосом нахальным, или скорее вредным, слабеньким и смешным как котенок. И сама она еще не состоявшаяся, еще не знает куда деть свои уже не детские руки и ноги, но все-таки состоявшееся в коротком детском платьице и плаще.
Градский должно и не помнит, о чем она спросила, но это не было ни жестом, ни миной – нет, – желанием совершенно женского существа. Она отнюдь не напоминала вычисленное им и уцелевшее в памяти чудо – или где там уцелевают эти, черт бы их взял, чудеса? Но они опять встретились, вспомнили, поняли: ничего они не забыли! Он ей тоже ничего особенного не напоминал, и в ее головке не было ничего, помимо нетвердой уверенности, что однажды двуногое, двурукое, говорящее существо совершенно на нее не похожее потому, что это мужчина, а она пока смутно представляла, что это за создание, но оно рано или поздно войдет в ее жизнь прочно, как аттестат зрелости, в котором черным по белому написано: ты женщина и в этом больше не может быть сомнений.

Встречи стали закономерностью, сигаретами, которые она не умела курить, розами и мимозами, и когда же она научиться курить сигареты? одно ясно – все не детское, а совершенно женское в ней и как бы расцветающий рот, и темные, серые вроде козьих глаза – было в ней нечто козье, нескладное, симпатичное, которое должен кто-то смять и подчинить, – это и есть аттестат зрелости, а совсем не то, что тебе подарили на память в школе, потому что однажды тебя обманут, погладят, пощекочут где полагается, и ты скоро к этому привыкнешь, но будешь сопротивляться совсем не страшному, это потом обязательно станет страшно, потому что это уже произошло и назад не вернешь; вот ты и будешь сопротивляться, ведь рано или поздно тебя все равно обманут, погладят и пощекотят да так, что перестанешь что-либо понимать, чувствуя, что в тебя вошло то, что раз и навсегда разделило твою жизнь на «до» и «после», и назад ничего не вернуть, и это совсем не страшно, больно или обидно, но страшно, что уже произошло и теперь от этого никуда не деться, никуда ты и не денешься, пока все не произойдет до конца и ты понимаешь, что тебя обманули, усыпили, умаслили, и это и есть аттестат зрелости, где четко написано, что ты женщина, что в этом нет и не может быть никаких сомнений, что наконец тебя поймали и трахнули, как зазевавшуюся козу...

ГРАДСКИЙ В.А.

Так что Валечка тогда преспокойно фланировал в кругу любовных интрижек – иначе их не назовешь, такова наша неразумная молодость – в широком кругу маленьких смешных приключений и, что самое смешное, рядом с ним пребывало ни на что не похожее существо, – а это вам не шуточки! Но им обоим как-то везло и существо это как-то незаметно обосновалось в двух комнатах, которые он тоже незаметно где-то выменял, где и как непонятно, то есть не понятно, а ясно, что он удачно выкручивался, всегда выходил из положения и, конечно, врал на каждом шагу. И это не ложь, а недоговаривание – скорее недомогание – где надо, а где надо он и домогаться умел, а где очень надо Градский был таким, что не обойти и не объехать, Где надо он был честным, исключительно, не как все мы и Бобов, хотя Бобов был как бы особняком...

Валечка будто ощущение свободы, как бы не было трудно чувствовать себя свободным на продуваемой отовсюду веранде города, живущего не столько днем, сколько ночью, на густо заросшей расплодившейся неизвестной доселе культурой, заполнившей все ходы и выходы, но так разросшейся, что дальше расти уже не может, и остаются кое-где прорехи – вот сквозь прорехи и дует! Да и без того понятно: на этой заскорузлой флоре вырастет и непременно новая, яркая зелень, раз больше расти ей не на чем, и она будет гнездиться на всем старом как вьюнок, как паразит, не заполняя прорех, пусть ее предшественник тоже паразит и ничто в мире его особенно не беспокоит, и будет жить паразит на паразите, а все равно – откуда-то дует!

Любит, любит Градский поговорить да так, что сразу и не поймешь – чего хочет, а? И не намеренно так, а нам хоть плачь, хоть смейся: все равно непонятно – на кой черт путать сюда какую-то культуру? Сиди себе как прежде с Краевским на крыше, (раньше Краевского с крыши было не согнать – не дай Бог не запечатлеть ему какой-нибудь Петроградский уголок! Но вот зачем обязательно с крыши?) Так что эти два носителя культуры всех нас развлекали. Один своими стишками, в которых все шиворот навыворот и ничего непонятно, другой, то есть Краевский, сначала был как все, потом что-то и где-то закончил, может институт какой или... не важно.

Точнее, сначала он был просто дурак, потом исправился, потом снова испортился и стал дураком с изобразительным, что ли, дипломом, но ходили слухи, будто никакой он не художник, а вообще неизвестно кто! Недаром перед тем, как попытаться стать человеком, он столько времени проторчал на крыше Бобовской мансарды! Но дело, разумеется, не в Краевском. Градский, вероятно от большого ума, тоже сдал экзамены туда, откуда его потом долго и с трудом выгоняли. Потом он на минуточку затих со своими культурными выходками, после оказалось, что он не просто, а доцент В.А. Градский, а может у него кликуха такая – Доцент? Может его так дразнили, видать было за что...

Градский называл себя и всех нас пещерными людьми, Петроградскую – то верандой, то пещерой. А Петроградская и есть Петроградская, и больше ничего. Возьмите справочник почтового работника или искусствоведа, а это иногда почти одно и тоже, и станет ясно – никаких пещер и тем более веранд здесь нет, правда ветерок имеется! Но Градский, собачье животное, говорил, дескать,все мы суки, то есть это мы – суки! Так вот мы, суки, расселись на Петроградской как на веранде и ни хера не делаем! Он будто один все и делает.
После мы и сами поняли – все это так, но у него всегда была странная манера изъясняться с, так сказать, коллективом. Еще он говорил: скоро вся верхушка загнется. Какая спрашивается? Что он всегда такое имеет в виду?

Однажды ему с его дружком Краевским слегка перепало, но потом появился Гольцев и народ позатыкал рты – провалилось общественное движение посредством нескольких выбитых зубов. А мы как-то и сами себе уяснили, что торчим на этакой веранде, этакой теплой компанией, а вокруг какая-никакая культура, много всяких культур – сразу не разберешься. До сих пор разбирались бы, когда б не разбежались по своим курам да курятникам, а вместо нас горланил под окнами совсем уже молодняк.

Краевский, конечно, скорее ощущение, а не человек и ежели не ощущение свободы, то по крайней мере независимости. Но коли вдолбили, будто мы все на одной веранде чай дуем, то и веди себя как все, и по заграницам не шастай, пыли в глаза не пускай, коли у тебя шило пониже спины, а других нет.

За границей Краевскому наверно не здорово пришлось – про это у него и на роду, и на лбу написано. Говорили, его умыкнула несоветская баба – немка или в этом роде. Но скорее, он сам ее умыкнул и, если она из ГДР, а значит вполне советская немка и ничего в этом интересного нет, то все равно Петроградская – это вам не немецкое захолустье. И что за шальным ветерком ее занесло к нам – Бог весть... Не сказать, что бы на эту историю с географией мы серьезно обратили внимание. Многие у нас погибли, померли, одного душманы подстрелили, когда он сняв штаны любовался экзотикой, а про тех, что сами себя резали, травили да вешали по пьяному делу – мы не очень говорили, или так это, вскользь...
А вот Валечка и в этом преуспел, и думать об этом неохота – лучше бы грохнулся с концами и не травил никому душу. Они, души, и так у всех отравлены – у кого пьянкой, у кого бабами, у кого просто так... социалистическим производством наверно.

Ну да, он верно говорил, что веранда наша опещерилась, что за ветками да прочей ерундой существует она не беспокоясь, что и на ней завелся паразит, и цветы у него – свежее и ярче, и упорства в нем столько, что если ему и не совсем безразличны те немногие ценности, на которых он и произрастает, то все равно наплевать на эту пещеру, веранду – как хочешь, так и называй; пусть она совсем рухнет, потому что он молод, гибок и слаб, и слабостью своей не кичится, и силой не хвастается, пока из глубины тянет теплом и гнильцой. Вот и получается: снаружи пахнет, изнутри гниет и живут там люди, вспоминая как раньше было хорошо... Где там разобрать – кто из нас в пещере, а кто по духу своему пещерный человек? Тот кто ее строил, кто достраивает или тот, кто внутри окопался? А ежели у тебя ото всего этого нигде и не зачешется, то ты и есть – самый что ни на есть пещерный человек!
Вообще-то, Градский не лгал, разве только сам себе. Он и себе старался не лгать, но так получалось, что лгал. Все мы таковы, слишком себя любим – вот и приглаживаем, и подделываем, и подвираем... Но если ты вот с таким желанием готов ринуться в бой за справедливость, причем неважно какую, а свои собственные ошибочки да промашечки, как ты их называешь, хочешь как-то спрятать, а если что не так, то все наново переобъяснить и переделать – разве это не ложь? И пусть все скажут, что о тебе думают, пусть – вопрос: кто это – все?

Ну а если с тобой пребывает постоянно существо ни на что не похожее, сумасшедшая коза, и любит все что угодно, но не собственный загон и не прочь проникнуть в чужой загончик тихим таким способом, будто ее здесь сами приручили, а хозяева не беспокоятся – да и зачем? Зачем беспокоиться о воспитанной молодой козочке, которая ничего такого не делает, чтобы ее пришлось либо выгонять, либо заманивать? Лучше подождать, пока она сама зазевается, или ты зазеваешься – и вот тебе на, оказывается она совсем твоя! А хозяева не беспокоятся, раз она вовремя приходит домой, да иной раз с таким козликом, что не сразу разберешь, что это за кобель!

Тогда уже поздно что-то предпринимать, тогда только охи да вздохи, поскольку она уже не просто, а беременная коза, и теперь эту парочку полагается поженить, иначе получится и вовсе черти что.

Вот тут-то и начинается самое что ни на есть вранье, самая натуральная пещерная хитрость. Оказывается все мы – прекрасные люди, а раньше ничего подобного друг за другом не замечали! Валечка хоть и не был подлецом, однако сообразил, что здесь на чужом участке никакой лишней правды не говорят, да и сам помалкивал. Но как тут не стать подленьким, если все идет не плохо, есть у кого и на шее посидеть, незаметно... Ну, а коль он все-таки не подлец, то самое время брать обоих за рога и сажать за свадебный стол, пока они не передумали и не подсунули очередной фокус. Но это едва ли, потому как если в одном месте собирается одновременно столько прекрасных людей, то им только и остается, что демонстрировать какие они хорошие, вместо того, чтобы сразу начать друг другу пакостить, времени зря не теряя.

Но такого не может быть. Валечке и Галочке, да хоть бы она и Любочкой оказалась! – все равно полагается надарить комплементов, альбомчиков, то есть поступить совершенно неправильно, не по-хозяйски – делать для них то, чего они и сами хотели бы и тогда, когда им это действительно необходимо – вместо того, чтобы сразу начать уродовать им жизнь, ведь хозяева всегда лучше знают, как и что должны делать их подопытные козлы, и своего права на них все равно не упустят. Только надо дать им сначала расплодиться – вот это как раз по-хозяйски, а то им вроде и терять будет нечего, и нервы не из-за чего портить.

Это, конечно, лирическое отступление, а не отступление от правил. Отступление от правил – когда собираются вместе такое множество хороших людей – плюнуть не в кого. Будь у них один на всех, но большой универмаг полный всякого тряпья – этот срам не прикрыть, но приятно казаться хорошим, если внутри ты трус, подлец, завистник и скупердяй. И рано или поздно всем это станет ясно, вопрос только – кто эти все?

С Градским многое понятно, пусть только время пройдет и он станет специалистом, юристом, идеалистом или кем-нибудь еще, и, возможно, сможет хлопать себе по карману с деньгами или чему-нибудь тоже ценному – так может все и обойдется, и не придется никому доказывать, что мы не просто плохие, а замечательные люди – совсем как Градский со своей козой. Чете Градских как-то не сразу стало понятно, что они не только сами паршивцы, но и другие им под стать. Ведь порядочный человек – он всегда умница среди умниц, либо подлец из подлецов, но непременно такой как все! А самый порядочный – он подонок среди подонков, да хоть и умник среди умников, но такой паршивец, какого сразу не сыскать, но опять же такой как все... А кто они – все?

Градскому, может, и не хватало – быть как все, Градской как будто тоже, сердечко, во всяком случае, колотилось, как сказал бы Краевский... Но Краевский сейчас далеко...
. . . . . . .



ГРАДСКАЯ


Когда это случилось впервые, она ровно ничего не поняла, увидев у себя дома незнакомого человека и улыбку Градского, беспомощную, если не сказать – отвратительную, как и однажды улыбку его, и женщины, сидевшей на ее, Градской, стуле. Впрочем, у той женщины была другая улыбка... А Градский – он больше так не улыбался. Женщины иногда встречались и она к этому почти привыкла. Но теперь, увидев вновь эту его улыбку, она все сразу вспомнила и ей стало не по себе. Но все кончилось, едва исчез этот тип – спортивный тип, как ей показалось.
Тогда она взглянула на Градского, ставшего серым, злым и одновременно беспомощным, но ровно ничего не поняла.

Они вышли на улицу, где он наконец выругался и выругался зло. Он не всегда бывал груб, иной раз даже очень не груб, а – как бы сказать? – воодушевлен и возвышен, и верен своему беспрекословному «я», которое приподнимало их обоих как некая сила, заставлявшая ее подчиняться и ни о чем не рассуждать...

Они шли молча. Потом он говорил отрывисто и отчаянно, от чего переворачивалось все ее представление о незыблемом как гора, но теперь развороченном, разворованном Градском, так быстро уменьшавшемся до размера обыкновенного человека, что ей стало дурно и она покрепче взяла его за руку, бессмысленно повторяя: – Ты не должен этого делать, ты не можешь этого делать, ты не имеешь права...

Они шли рядом и он не сгорбившись, но сжавшись от боли... сжавшись, мычал и ругался, ругался и снова мычал – как будто и не бывало сил у Градского, которого она боялась, любила – то и другое изо всех сил, но не принимая до конца его жизни, понимая, но мучаясь, когда он мучался, принимая его оскорбления, а он оскорблял ее часто так же, как и других – пусть виноватых в чем-то – таких же, как и она слабых людей, и это как бы объединяло ее с ними, тогда как с Градским ее объединяло совершенно другое – слабые не любят и любят силу, ненавидят ее, но она и притягивает их как... магнит, что ли...


Она шла, вспоминая все его встречи, гостей, ночные бдения и чтения понятных и непонятных ей вещей. Она прощала все или почти все: посторонних женщин в квартире, тяжелую как похмелье атмосферу обиды - но прощала она не все – всему, казалось, подчиняясь. С первого осязания жизни, как с первых самостоятельно прочитанных книг, с жизни в которой уживались вместе пошлость и красота, отвратительное и прекрасное, и непонятно почему, кому это было необходимо – нет, этого она не понимала.

Градский, может быть, понимал, и, сознавая его силу – вернее силу его безудержного «я», она старалась поверить, понять, подчинялась – но и это последнее средство верить, не понимая, ее подводило и тогда у нее появлялось странное чувство – будто она не женщина, а пустая квартира без мебели.

Неприятна, отвратительна боль, проникающая сквозь рукав его вдруг состарившегося пиджака. Смириться со своим бессилием она кое-как могла бы, но не с беспомощностью Градского, мужа и чего-то такого, что мужем, пожалуй, и не назовешь – нет, это ей не по силам.
Странно, к ним теперь будет приходить тот человек, говорить и спрашивать, и что бы не отвечал ему Градский, как бы не отговаривался – все невыносимо противно. Рушились идеалы – его, Градского, идеалы, которым она доверяла, раз уж свои казались слишком малозначительными.

Через некоторое время Градский сказал, что все кончено и никто больше не придет – он отказался о чем-либо говорить, отказался с трудом, риском, отвращением... Градская все поняла и как будто еще больше поверила в его безупречное, не слишком чистенькое, но безупречное «я», однако с этого времени он стал для нее другим – она не могла подавить в себе страха, вспоминая его и его улыбку такими беспомощными.

Градский расплачивался жестоко с истериками и пьяным разгулом. Градская платила той же монетой, да только платить той же монетой было ей не по карману. Она не могла смотреть без ненависти на то, как болезненно он плевал в лицо этому миру, давшему им жизнь и своеобразное счастье. Она вдруг оказалась несчастливой, а Градский... Градский и знать ничего не хотел.
. . . . . . .

– Потише – сказал Градский,– а то еще выроните пистолет. Его тем временем одевали, понятые злобно озирались вокруг, шкафы и полки тряслись не без помощи проворных и опытных рук. – Я же вам сказал – выроните пистолет, вот и выронили – сказал Градский – он у вас еще и стрелять начнет. – Не начнет, улыбнулся т о т человек – это я нарочно его выронил
– Врете вы все, – и на лице Градского появилось подобие той памятной улыбки.
Его старательно одевали, но он только отмахивался, матерясь. Пистолет, как и следовало ожидать, выпал, затем выпалил семь раз, а на восьмом дал осечку. – Говно у вас, а не пистолеты! – заорал Градский, – Да что вы, долбо...бы, совсем сдурели? Соседей перебудите! – он топал ногами и на восьмом топе пистолет разрядился... – И патроны ваши тоже... – Ладно, ладно – выходите! Подумаешь – затяжной выстрел! Никто и не пострадал...
Градский вывалился за дверь, натужено улыбаясь... или нет, показалось... и Градская стала собирать вещи, однако ей помешали. – Одевайтесь, гражданка Градская, поедемте...

Вот зараза, началось...

. . . . . . .



КРАЕВСКИЙ «ЛЕ КАРТЕ»

Краевский давился слезами в дальнем углу полупустого ресторана «Восток», слушая песни подвыпивших за кулисами цыган и сам находясь в хорошем подпитии... Машка Петухова с выхоленными ручками генеральши оглядывалась по сторонам – нет ли здесь сослуживцев Петухова, а то и погладить, так сказать, по головке этого пьяного дурачка Краевского не дадут, а у человека, видимо, горе. Одно ей было непонятно – какого это Вальку шлепнули чекисты и в каком, собственно, году это произошло. Вероятней всего Краевский посмотрел вредный для себя кинофильм и с пьяных глаз все придумал. Сколько дней он пьет Машка судить не бралась, потому что фраза «с момента страшного известия» ни о чем сама по себе не говорила, но могла кончиться скандальной историей – даром, что внизу стояла черная «волга» и Машка ее сносно водила. – Маша, – мужественно проговорил Краевский между утиранием слез и слюней, – Маша, пусть и меня заберут – я с ним заодно... – Куда тебя такого возьмут?! Я сама тебя заберу и хоть немного помою, балда – лексикончик у Машки не изменился. От постоянного общения с высшими чинами, он у нее скорее обогатился. Если она говорила: – Тих-ха! – то прапорщик за соседним столом таращил глаза так, будто с него только что сняли скальп, несмотря на то, что он был лыс как ланжеронская дыня и в пятнышках. – Машуля, спрячь меня, или нет – пусть лучше заберут, а может на дачу к тебе поедем, а-а-а? – На дачу нельзя, там штаб военного округа по койкам разложен, наверно опять все сожрали, тьфу! – пентагон а не дача!

Практичность Машка сохранила в нетронутом и как бы в девственном виде, нетронутой казалась и она сама – та же гольцевская фамильная выправка, как она иногда говорила, только в последнее время от воспоминаний ее слегка передергивало и она лезла в сумку за платком, но сейчас сумка осталась в машине и Машка, видно, решила про Гольцева не вспоминать.
Тогда они еще выпили, Краевский расплатился и они покатили на конспиративную квартиру, адреса которой никто не знал, едва не столкнувшись по дороге с жовто-блокитним джипом, полным злющих хохлов, и не без риска для последнего, поскольку «волга» у Машеньки еще та...
Через полчаса они сидели за столом уставленным закусками – квартирка неплохо снабжалась и в трудную минуту было во что ткнуть простой серебряной вилкой... Краевский был голоден, зол и почти трезв. Он элегантно отрезал кусочек осетрины, еще горячей, и положил в Машкину тарелку, а ломтик лимона разместил немного в стороне. Ложка майонеза укрылась под листиком салата, листком мяты, а сельдерей он прибавил, несколько сомневаясь, и разрезал крутое яйцо, и полил его майонезом.

Машка смотрела с одобрением и как будто говоря: теперь я тебя узнаю, старая размазня! Ей на минуту показалось: вот за это она его и любила когда-то, Краевского понятно, а не майонез. Краевский снял с резного бюро бутылку сухого хереса и, посмотрев на свет, сказал: – Ага! Однако ему пришлось потрудиться еще немного – открылась дверь и молодой, чуть низкий женский голос произнес: – Маша, я сейчас... Краевский оформил еще одну тарелочку и, пока серебро и фарфор тихо звенели в тишине, Машка подумала: как же Краевский проголодался, если вместо холодного ростбифа принялся сразу за осетрину, минуя еще и бульон!

Машка включила музыку, кажется Фалча, а может Гершвина – забытые почти мелодии прошлых лет и, едва первые капли коснулись стекла и запах хереса, терпкий как кожа молдаванки, поплыл над столом, – вошла женщина в очень скромном японском кимоно и Краевский свалился на стул, как мешок ворованного винограда, только сок не потек. – Знакомьтесь! – сказала Маша и вдруг захохотала, и хохотала бы долго, если бы подруга не остановила ее прикосновением руки.

Это была Анжелика, чуть располневшая блондинка, но это ее совсем не портило, не зря Машка в шутку называла Анжелику маркизой. Краевский сидел трепеща лопатками как ангел, силящийся улететь отсюда куда угодно, хоть на тот свет. – Ах, поросенок! Да ты совсем не изменился, – сказала Лика таким тоном, будто и не расставались с тех пор, как Краевский едва не оставил свой баритон в прохладной воде Лебяжьей канавки неподалеку от... Впрочем, помнится, вода была теплая...

Как бы не так, думал Краевский, потом ни с того, ни с сего заявил: – Сама ты... сама ты курица под... – тут его подбросило, – Лика, – застонал он – неужели это ты? А у меня горе, – Вальку, друга, менты угрохали!

В минуты тягостных раздумий он, как правило, путал названия, чем вводил в заблуждение окружающих. – А вы тут жрете, индюшки, интимы развели в моем присутствии! – Да сядь ты, не подскакивай, – сказала Машка, – а ну, тих-ха!

И Краевскому показалось, что с него на минуточку сняли скальп, а после надели обратно. Тогда он снова свалился на стул и заявил, что черт с ним, он так и быть извиняется. – Вот за это мы тебя любим... Как знать, что Машка имела в виду?

Потом Краевский уже мало что помнил, очнулся в ванне, где его мыли в четыре руки, заставляли чистить зубы и клали на что-то слишком чистое и мягкое как облака...
Краевский проснулся поздно, когда Машка уже уехала, а Лика еще спала и во сне его обнимала. И тогда он вспомнил, что у него где-то есть мать, и чуть не плакал, и боялся разбудить Анжелику... а скорее всего он боялся повредить эти идиотские и наверно очень дорогие на ней кружева...

. . . . . .

ГРАДСКАЯ Л.


– Градская Любовь... м-м-да! – произнес первый серьезный человек, которого она увидела в этом большом доме – плохи мои дела, Любаша, понимаете ли... ну, это моя работа... м-м-да! А вы, как мне кажется, ничем себя не запятнали, поверьте, – у меня на этот счет профессиональный нюх... вы не подумайте буквально, это я так, к слову... я вообще запахов не чувствую, болезнь такая... но я очень чувствую людей! Джеймса Бонда читали? Нет? Ну и слава Богу! А то все почему-то отождествляют нас с этим выродком заокеанской печати, а это, сами понимаете, обидно...

Он встал и прошелся по кабинету, и Люба почувствовала некоторую симпатию к этому человеку, тем более у нее тоже две недели не проходил насморк – Насморк вылечить пара пустяков – продолжал он, расхаживая по красному ковру.

Любе показалось, что он читает ее мысли и она испугалась, но не очень, потому что с утра не поела, а полчаса назад ее накормили и напоили индийским чаем с коньяком. – Но есть заболевания куда более пагубные, – у него дрогнул голос, – они таятся в глубине души, – он посмотрел ей в глаза, поперхнулся и выпалил: – Мы в опасности! Вы читали Д.Ж. Орвелла? Нет? Напрасно! Я дам вам почитать... потом.

Люба подумала, что лучше бы ей вернули «Кулинарию», которую, вероятно случайно, забрали после обыска, а где теперь такую возьмешь? Оравелу ей читать не очень хотелось, в самые трудные мгновения жизни, а у нее их было примерно семнадцать, почти каждую весну, в самые трудные мгновения она читала исключительно «Кулинарию» или рассматривала журналы мод.
- Мы находимся в труднейшем положении, особенно сейчас, когда их авианосец движется к нашим островам... Вы читаете газеты? Правильно. Вы умеете читать между строк? Я вас потом научу, – он сделал шаг в сторону и Любе показалось, что сейчас он выронит пистолет. – Чуть не выронил пистолет, ненавижу эту штуку – выпадет случайно и давай себе стрелять, а у меня недавно было четыре инфаркта...

Он полез в карман за валидолом, но вытащил пригоршню патронов и карамелек «барбарис» в промасленных бумажках. Патроны он высыпал в ящик стола, а конфеты начал быстро съедать одну за одной, потом как бы опомнившись, стал угощать Любу, но она отказалась – слишком у них был замасленный вид. – Кстати сказать, ваш супруг мужественно признал свои ошибки и, я уверен – сможет нам помочь... но самое главное в нашей работе, – он опять посмотрел ей в глаза, – то, что мы ничего, ни о ком не знаем и знать не хотим, а некоторых нам просто и не поймать, чтобы по-человечески поговорить – все эти метро, переходы, такси... у нас не хватает ни людей, ни машин, мы переживаем трудности – вы знаете, какая у меня зарплата? Так вот: стыдно признаться!

Любе все стало ясно. Градский превратился в обыкновенного маленького человечка и, как когда-то, из глубины души потянуло неприятным холодком на ее и без того судорожное, на протяжении многих лет, существование. – Позвольте мне уйти. – Конечно, конечно, на сегодня достаточно, я сейчас подпишу ваш пропуск и запишу свой рабочий телефон... позвоните, если станет холодно на душе...

Она вышла из кабинета, за дверью что-то громко упало и раздалось один за другим семь выстрелов... Когда же все это кончится? Ей показалось – нет! она отгоняла от себя эту мысль, что во всем виноват Градский – это она виновата во всех своих несчастьях! Но быть того не может, чтобы он так низко пал! Она вспомнила всех героев и героинь, все подробности их с Градским жизни и он то походил, то не походил на героя, а она, соответственно, на героиню...

Она еще подумала – как наверно плохо ему в этом доме, как он сейчас выкручивается, как он выкручивался всю жизнь... но теперь все это казалось ей малозначительным, у нее появилось стремление, правда неизвестно к чему, но решение стремиться, стремиться самостоятельно стало для нее... В конечном счете, она впервые была готова принять самостоятельное решение, а не наоборот.

Градский понемногу принимал первоначальные очертания. На самом деле он был и остается безупречным, но только не для нее.

ГРАДСКИЙ В.А.

Двадцать восьмой день гражданин Градский ловит ненавистную ему плотву и окуней. Михал Иваныч ловит вместе с ним стой лишь разницей, что Градский готов отравить всю рыбу в озере, а Иван Михалыч нежно любит всех животных и птиц, от мухоморов до снежного человека включительно. Михал Иваныч не любит только все противоестественное, а Градский считает все противоестественным в этом аквариуме, чем очень досаждает Иван Михалычу, который хотел бы назвать Вальку своим сыном, когда б тот не был старше Михал Иваныча на полтора года. Когда-то они учились в одной школе и Иван Михалыч любит вспоминать былые времена.

- Помните, как вы отлупили меня, Валентин Аркадич, в пионерлагере за то, что я наябедничал пионервожатой, будто вы ночью ходите ловить рыбу?
– Да я и вас-то не помню, а рыбу никогда не ловил.
– Ну что вы, что вы? У меня все записано... Нет, честное слово, нельзя так... Дергайте, дергайте! У вас клюет!
– Может у вас и клюет, а у меня поплавок зацепило.
– Ну, возможно, только не поплавок, а крючок. Вы совершенно не умеете ловить рыбу!
– А вы это запишите.
Оба молча ловят некоторое время. Стрекочет кинокамера – дачник-кинолюбитель меняет кассету и роняет ее в воду.
- Где-то щука плеснула, рыбку наверно чувствует, – сказал Михал Иваныч.
– Еще бы ей не чувствовать, - ответил Валентин Аркадич.

Вечером они пьют чай на веранде, обмениваясь изредка ядовитыми фразами.
- Что это вы такой ядовитый, Валентин Аркадич.
– Нет, Иван Михалыч, я человек справедливый, это вы ядовитый.
– Потому, что вы делаете ядовитые замечания.
– А зачем меня здесь держат? Я на работу хочу.
– А почему вы всегда на работу опаздываете?
– Я не опаздываю. Бывает, задержусь. У меня нервная система...
– А вы не пейте по ночам всякую гадость.
– А я и не пью.
– Нет, – пьете!
– А вы третьего дня сами-то, что делали? Кто за портвейном на матраце через озеро плавал?
– Это я вас проверял! Выходит вы пьяница! Еще и меня подначивали: «Мишка сбегай!», «Ванька сплавай!» – Какой я вам Ванька?
– А кто у охранника пятерку занимал и не отдал, а?
– Это наш садовник, за огородом присматривает.
– А рожа, как у постового! Да и зачем вам огород, будто я не видел, сколько у вас разносолов в кладовке? И бутылок в подвале целая гора.
– А вы все выпили, пьяница вы, Валентин Аркадич! Никогда не думал, что вы такой!
– А вы самый натуральный жмот, Миша, – вот что я вам скажу!
– А вы пожалуйста окурки где попало не разбрасывайте, еще писатель!
– А я и не разбрасываю.
– А на подоконнике – что валяется?
– Это г е н и а л ь н ы й окурок.
– Сами вы... это слово...

И так каждый вечер. Они ругались или смотрели телевизоры в разных комнатах, и Градскому это надоело. Иван Михалычу тоже. Градский устроил скандал, выпив предварительно много разных вин. Михал Иваныч расстроился и позвонил на службу, попросил срочную командировку на самый трудный участок, в любую страну, а то сил больше нет отдыхать... На подоконнике догорал гениальный окурок...


. . . . . . .



ГЕНИАЛЬНЫЙ ОКУРОК


Сей Саныч был розов. И более того – Розов, Розов с большой буквы. И этой ночью ему не спалось, и прошлой не спалось, а лежалось как во сне ему – директору и вдохновителю коллектива работников музея-квартиры гениального поэта. Сей Саныч лежал на боку укрывшись одеялом и держась за сердце, но не мог заснуть...


. . . . . . .


...злополучный окурок папиросы – окурок непростой, а как бы гениальный окурок, хотя в самом по себе окурке не было ничего гениального, но был некий след, налет гениальности, как пыль веков на темном стекле векового сосуда, таящего в себе вкус и аромат более древний, чем наше о них представления. А когда наше представление о гении превратилось во множество предметов обихода... – да что там! тома и фолианты, и шкафчики, и шкатулочки, и книжечки, и картиночки, и вазочки любимые и собранные любовно – целый музей всякого добра и воспоминаний о нем, и последний окурок поэта... тогда тяжело пришлось Сей Санычу ото всего этого изобилия и последний окурок больно обжег его разум...
Ах! Какой был восторг! Какой восторг исторг он в реставрационном отделе, но и целую кучу проблем. Сохранить! Непременно сберечь последний предсмертный окурок, последнего дыма глоток источавший Его гениальным устам! И долго собирались лучшие силы для решения необычайной проблемы – не было такого в истории и тем более практике музейного дела. Что делать с ним, с последним? Сохранить, сохранить, сохранить! На пыльном мраморе камина он мог затеряться, укрыться от пытливых взглядов посетителей, на красном бархате витрины ему тоже было не место. Спасла положение любимая пепельница поэта, то есть фарфоровая собака на собаку не похожая и надо же! Проклятый окурок никак не хотел спокойно лежать на ее краю, а все норовил свалиться поглубже в ее нутро и подальше от любопытных взоров посетителей музея. Долго придумывался состав гениального клея. Но вот наступил черный обеденный перерыв – и пошло, и поехало... Надо же было из всех окурков валявшихся во всех углах упомянутой мастерской именно этот окурок, лежащий на реставрационном столе, заприметить некультурной уборщице и отправить его прямиком в мусорное ведро. Да как посмела она... А так и посмела, и когда сотрудники вернулись после обеда в мастерскую окурка на месте не оказалось. Уборщица казалась невменяемой, лишь после угроз – и нешуточных! – она в перерывах между рыданиями призналась куда его спрятала. Окурок снова оказался под пристальным взглядом реставраторов и сотрудников музея, и надежно спрятан до лучших времен. С этого незначительного казалось бы происшествия и начались значительные бедствия в музее-квартире, и посыпались на голову бедного Сей Саныча как замедленный, но все же обвал...
Усердием работников культуры вскоре обнаружилась в архивных фотодокументах еще одна вещь, буквально воспламенившая их воображение. Это была любимая печка поэта, у которой так любили погреться сам поэт, его вдова и некоторые из наиболее близких знакомых. На выцветшей фотографии были ясно видны. Как сам поэт, так и его любимая печка. В те старые времена поэты очень любили печки-буржуйки с украшениями и изразцами, и тяжелые бронзовые люстры, и много чего – времена были такие тяжелые, что поэту и погреться было негде. На беду печка знать о себе не давала. Многочисленные запросы в разные города и ведомства результата не дали. Тогда кто-то предложил поискать печку в последней квартире поэта, однако мало кто надеялся на успех: была бы – конечно украли бы! Да и не было никакой возможности проникнуть в эту квартиру! Там жили люди странные – дома их никогда не было, но и в других местах не было тоже. От дворника дома на Пряжке работники музея узнали, что жильцы в квартире есть, что спят они на соломе и разводят кур – стало быть, вместе с курами и спят, и что у них есть печка, каковую они собирались продать ему, дворнику, для дачи, но пока не сподобились и дворник на них за это сердится... В квартиру проникли со скандалом, с угрозами со стороны жильцов и участковым милиционером. Печка стояла там, где ей и надлежало стоять – на кухне, в печке хранились пустые бутылки, а на изразцах написаны неприличные слова. Хозяева квартиры ни за что не хотели отдавать печку, грозились прибить дворника или, в крайнем случае, поджечь дворницкую.
На фирменном бланке Мин. Культуры была написана и заверена соответствующим образом расписка жильцов вышеупомянутой квартиры в том, что печку они будут бережно хранить, бутылок в ней не держать и гадких надписей не делать. Сей Саныч грудью встал на защиту печки. Он с утра в рот не брал спиртного и с пьяными людьми спорить не желал, полагаясь на силу закона в лице участкового милиционера. Немного успокоившись после трудного дня, Сей Саныч почувствовал, что устал, потому вечером все-таки выпил и пребывал под наркозом несколько дней...
Теперь, вспоминая эпопею с возвращением печки из почти небытия, Сей Саныч вздрагивал – так ему было нехорошо...
...Когда ответственная комиссия явилась, наконец, за печкой в квартиру на четвертом этаже исторического здания, то печки на месте не оказалась – она была продана дворнику на дачу, а жильцы пили всем, так сказать, коллективом. Наступила последняя фаза поимки печки, дворник посрамлен и наказан, а жильцы исторической квартиры расселены в разные концы города, где и продолжают, очевидно, заниматься птицеводством.


. . . . . . .


Сей Саныч повернулся на другой бок и застонал. Его мучили воспоминания и, хотя печка была отреставрирована и заняла место в экспозиции музея, бкды его на этом не закончились.
Бесконечные тяжбы с заводом «на канале» и с жильцами дома напротив едва не доконали его – еще не старого, но опытного работника культуры, направленного на «спокойную» работу директором музея из-за его тайного пристрастия к алкоголю.
Во-первых жильцы дома напротив все порывались спилить тополя на Пряжке – она же и речка, и канал – короче исторические тополя. Во-вторых, не представлялось возможным восстановить в первозданном виде ночь, улицу, фонарь, и аптеку. Хуже всего обстояло дело с аптекой и фонарем, поскольку никто не знал где его взять. Предложили по всей улице расставить исторические фонари и закрыть по ней движение хотя бы для грузовиков. Вот тут и начались тяжбы с заводом.
Так провалилась еще одна гениальная идея.


. . . . . . .



А дальше – дальше случился пожар! Когда мемориальные комнаты на обоих, втором и четвертом этажах были приведены в порядок, а комната прислуги... Впрочем, у поэта, конечно же не было прислуги, поэты все бедные... Так вот были принесены и расставлены все столики и шкафчики, развешаны лампы и расставлены канделябры у кровати. Поэты, правда, почти и не спят – так себе, прилягут на канапе... Так вот – и столы и столики, и шкафы и шкафчики, и все такое прочее было расставлено и развешано – вот тогда торжественно внесли и подвесили люстру с молочными стеклянными столбиками электрических свечей. Малярные работы продолжались и люстру на время затянули чехлом. Вот тут-то случилось, тут и произошло. И навалились новые неприятности.

Мария Львовна, цветущая крупная дама, строго предупреждала... Сей Саныч, человек многоопытный, строго предупредил. Все были предупреждены, что нельзя включать драгоценную люстру, пока с нее не снимут чехол, под которым она непременно самовозгорится, а может и сгорит. Пожарный предупредил, что возгорание будет сильнейшее и показал как надо включать и выключать люстру, чтобы кто-нибудь случайно ее не включил, и забыл ее выключить, и когда все пошли на четвертый этаж обедать, на втором этаже запахло жареным и повалили со второго этажа дым. Горела люстра вместе с, будь он неладен, чехлом. Никто не знал как снимать этот самый чехол, но когда все-таки сняли возгорание усилилось от притока свежего воздуха. В огне и дыме совершенно затерялся выключатель, тогда выключили все выключатели и все рубильники, обесточили половину дома и бросились тушить люстру. Молочные столбики оплавились как настоящие свечи, копоть и сажа заполнили комнату, в то время как на город надвигались сумерки...

Люстру починили и почистили, потолок побелили, но ужас перед вероятными новыми бедствиями поселился в душах работников Управления Культуры.

Однажды ранним утром всех потрясло страшное известие. Всего за одну ночь на портрете поэта образовались пятна похожие на ржавчину, но пахнущие вполне свежо и, можно сказать, съедобно. Ржавчина, по мнению Сей Саныча, так не пахнет – он по очереди с Марией Львовной нюхал в туалете ржавую трубу. Аналогичные пятна покрывали и собственный ковер поэта. Пробовали получить разъяснения о случившемся у ночного сторожа и по совместительству вахтера дяди Коли, но он был не способен что-нибудь раздельно произнести. Дядя Коля час назад проснулся завернутый в ковер вместе с порожней бутылкой и банкой из-под килек в томате. Тогда он взял с полки книгу, сел за стол и сделал вид, что читает... Спал он плохо. Накануне дядя Коля забыл дома ножик и открывал банку с консервами ключом от мемориальной квартиры, и весь перемазался в томатном соусе. Ел он руками без хлеба и в темноте да так и заснул не уничтожив следов преступления. Он плохо помнил с какой именно полки взял книгу, теперь придется опять брать ее с собой и, разумеется, кому-нибудь продать...

. . . . . . .

Телефонный звонок разбудил Сей Саныча совершенно не во время – у Сей Саныча был выходной...
Звонила Мария Львовна и Сей Саныч отправился на работу не успев ни побриться, ни выпить сто грамм. Приехала комиссия, точнее – экскурсия, еще точнее руководящие работники Управления Культуры. Все экскурсоводы разъехались по своим дачами отдуваться как всегда приходилось директору, несмотря на его более чем не представительный вид. – - Маша... – простонал Сей Саныч, – но ведь ты же все знаешь. Проведи ты ради Бога эту... эс...к... курсию, Маша! А пока я пойду, попью пивка.
– Нельзя, Сей Саныч, – ответила Мария Львовна и заспешила с чайником в туалет за водой.


. . . . . . .


Экскурсия прошла хорошо. Сей Саныч, прикрывая рукой глаза и держась за сердце, говорил проникновенным, то и дело прерывающимся голосом, временами переходящим в шепот. Это впечатляло.
– Ребят... – начал он и остановился – ребят... э-э... ребятишек, то есть деток у поэта почти не было, то есть был один, но помер... умер, значит, царство ему... то есть в царстве поэзии, в стихии творчества находился поэт, а его супруга – обратите внимание на портрет – находилась за границей. Она здесь изображена почему-то с большим животом, но это впечатление обманчивое. Я имею в виду, что она тогда за границей была, стало быть, такой и приехала... Так значит потом у них родился сын, который после умер. Вот ведь горе-то какое! А вот, обратите внимание, любимый шкаф поэта с любимыми его книгами... одна куда-то... исследуется одним словом. Все книги настоящие. А налево от вас витрина с любимой пепельницей мастера, – он прикрыл глаза, – сейчас я прочитаю его любимое, то есть мое любимое его стихотворение, – тут Сей Саныч сделал паузу, – а в пепельнице вы можете увидеть его любимый последний окурок, на устах с которым он и умер...
Послышался тихий топот. Толпа работников культуры бросилась к витрине посмотреть на гениальный окурок. Витрина вздрогнула, окурок провалился во чрево фарфорового животного, сверкнувшего красным стеклянным глазом... Первый в это утро луч солнца скользнул по стенам, потолку и, кстати, по витрине...

. . . . . . .
. . . . . . .


АНЖЕЛИКА


Она сидела на террасе открытого кафе, как бы не замечая сидящего рядом человека, не замечая его вежливых, но совершенно неуместных вопросов, его аккуратно подстриженных ногтей, бороды и волос, даже его приятного голоса – она знать его не хотела.
Анжелика смотрела на залитый солнцем проспект из-под легкого, вылинявшего и выстиранного дождями тента, и если на свету все сливалось в ослепительном и монотонном сиянии, то в тени было прохладно и хорошо, и она была хороша, и одежда, и макияж делали ее уверенной, чуть ироничной – словом такой, какой может быть женщина лет тридцати, элегантная, обеспеченная и, более того, – красивая. На самом деле все было не совсем так, у нее были более чем веские основания для опасений, тревог и внезапных приступов ностальгии, но сейчас она пребывала в ожидании, как многолетнее растение, готовое расцвести в очередной раз...

...Ей вспомнился Новый год в Берлине. За окнами гостиницы трещали ракеты, звенели выбитые невзначай стекла, сновала, орала, бесновалась толпа чудаковотых, выпивших слишком много пива и обожравшихся колбасой немцев. И тогда, и теперь ей представлялось игрушечным это веселье, и это Рождество. Она была совершенно одинокой в чужом городе, просто одинокой, а не бессильной молодой светловолосой женщиной, в которой нелегко распознать русскую с ее правильным произношением, одеждой, манерами и походкой ей совершенно чуждыми...
Смерть мужа на некоторое время вывели ее из привычного оцепенения, ей было его искренне жаль, но он всегда был и оставался для нее немцем, а экзотическая манера жениться на русских не вязалась с его практицизмом и немецким семейным культом, и все-таки ей было его жаль.


Она по прежнему таскала с собой пачку писем из России, хотя здесь это было не обязательно, но она не переставала быть человеком «оттуда», даже в Ленинграде она чувствовала непреодолимую, «берлинскую» что ли, стену, между всем тем, что было здесь и тем, что было и продолжает существовать там...
У входа резко затормозил белый «трабант» и ей почудилось на мгновение, что она снова «там». Но именно здесь, а не там она оставила не то чтобы разочарование, но чувство непоправимой потери, хотя ей, как и мировому пролетариату нечего было терять, за исключением, естественно, своих оков – а вот оков ей более всего теперь и не хватало...

. . . . . . .

Краевский захлопнул дверь с видом человека уверенного в своих правах, но не имеющего, тем не менее, никаких прав на Ликин автомобиль и, честно говоря, не имеющего прав на управление каким-либо автомобилем.

Вероятно, он неплохо изображал иностранца, или просто его нигде не останавливали, но держался он с достоинством, когда позванивая ключами подошел к ее столику и сказал: – Уходите, а то я вам сейчас, кажется, помешаю, – наманикюренному от башмаков до ногтей человеку. У Краевского сохранился гольцевский нюх на всякое барахло, Машке бы это понравилось...

Их обслужили и Краевский ел торопливо, как всегда, когда был голоден и не делал из еды цирк. Она смотрела на него, не подозревая, что ее вновь возникшее чувство к нему способно соединить их в нечто такое, что разрушает установившееся взгляды, преграды, а может и города. Она смотрела на его ставшее взрослым лицо и нет, не понимала – знала, что в этой перемене ничего плохого нет.

Она не знала, что это действительно очень хорошо, что закончиться таким обоюдным и безудержным стремлением друг к другу, что они будут счастливы, будут несчастны и сметены волной последующих событий так, что хорошим этого не назовешь, но они не будут сметены, смяты, раздавлены до конца, они будут счастливы и несчастны, и останутся верными до конца не самим себе, не друг другу, а чему-то такому, чего не назовешь ни гордостью, ни верой, но иначе и назвать невозможно... А сейчас она смотрела на него...

Господи, Матерь Небесная, святые и грешники! Пусть они немного побудут вдвоем, безо всяких побед или разочарований. Просто вдвоем...


. . . . . . .



...И ЭТИ БОГОМ ПРОКЛЯТЫЕ КОРОЛИ


Сначала мы подумали, что он король. Не тот король, что мечется по доске, не зная куда бы смыться от разъяренной супруги своего соседа, тогда как его собственную бабу зажимает в углу вражеская солдатня, а своя гвардия вроде как и позабыла, как то гарцевала, то расшаркивалась, то с тупой генеральской рожей билось о стенку окостенелым лбом – видали мы таких королей.

В «казино» каждое утро видали мы таких королей, пока кофейный банкир и акционер не начинал пыхтеть и покрываться испариной, будто он обычный автомат для приготовления кофе, а совсем не олицетворение могущества, глядя на которое хочется сказать: власть на земле, то бишь на столе переменилась.

Нам просто показалось, что он король, когда мы вчетвером резались в шахматы за дверями нашего «монте-карло» по трешке за партию и ждали, когда Муся наконец раскочегарит свой агрегат, ну, свое чудо света и он не запыхтит как банкир, если не в духе...
Ясно, нам это только показалось. Не то, чтобы мы все здесь короли или принцыфердинанды. Наверно нам необходим был король потому, что королева у нас, сами понимаете, имелась! Только мы и мечтать о ней не помышляли – мы, мелкая сошка, не более изгнанного балетмейстера или кандидата растаких-разэтаких наук!

Этот был вроде вырезанного из киножурнала, вроде короля, гангстера, мафиози или наркомана – нам все равно! И вошел он, и сел с таким идиотским видом, что можно подумать – никогда ничем таким обременительным не занимался, не то что мы, вечные труженики на покое. Ну, чем не король?

А задница у него как приросла к стулу, будто ему не то кофею в момент на подносе принесут, чтоб он сразу его и разлил – с королями всегда сложно, они с детства ни к чему сами не приучены, разве только одним ударом раздолбать фургон вместе с нехорошим шерифом и его подругой, в совершенстве владеющей карате и своими бедрами. А может он видел такие манеры, что одни церемонии и почести, очень может быть...

Но ничего подобного не произошло. Мы только потом поняли, хотя и не сразу, что короли не нуждаются в том, чтобы их везде замечали – они и без этого короли. Скорее, это церемониям без королей не прожить – в этом все дело. Но королям, конечно, невдомек...

Нам тоже невдомек – как это он появился и обосновался в нашем захолустье. Не было у него ни вооруженной охраны, ни телохранителя, ни даже знакомого опера с физиономией отставного капитана воздушно-десантных войск... И ездил он на своем желтом, с позволения сказать, лимузине неизвестно куда, и неизвестно откуда приезжал – он вообще-то ездил слишком быстро, а останавливался как вкопанный, видимо это было в характере его драндулета. Бывают, знаете, такие лошади и автомобили: мчатся черт знает с какой скоростью и даже не фыркнут, а после встанут с таким видом, будто сроду с места не двигались. Но мы к этому привыкли, глядя на все эти выверты из окна «казино», только цвет его лошади, то есть авто, еще долго мозолил глаза нашему брату, как яичный желток, а может, как недозрелый апельсин...

Однажды он подкатил как ненормальный и мы подумали: как же ему удалось проковырять столько дырок в стеклах машины, что они вполне могли сойти за пулевые отверстия? да и кобылку свою так извозить в грязи? А он только стекла поопускал и сел пить кофе. Мы так и не заметили, когда он ушел. Но через пять минут заныли тормоза, остановились три-четыре автомобиля и в «казино» вломилась большая компания культуристов, правда слегка разжиревших, и у каждого левая рука как из неживого материала. Вероятно, они приехали поинтересоваться, сколько бабушек с внучками посещают полюбившееся нам «казино». Им пришлось уйти – то ли время было раннее, то ли адресом ребята ошиблись, потому как «монтекарло» и детский садик не совсем одно и тоже... Тогда и мы ушли – нам велели убираться молодые парни, подъехавшие на одинаковых машинах. Они и сами были одинаковыми, хоть и разного роста, но зато у каждого из-под пиджака выпирала одинаковая кобура. «Казино» быстренько закрыли и некоторое время мы обсуждали случившееся в пивном зале, так и не доиграв решающей партии.
Потом мы пошли поглядеть на нашу принцессу. Королевой она тогда еще не стала. Выходит так...

Принцессы на привычном возвышении не оказалось, а на привычном возвышении, на высоком ее табурете восседала фиолетовая блондинка и что есть мочи гоняла туда-сюда «все могут короли». Лучше бы она завела себе какого-нибудь тряпочного Пьеро. Вот! Испортили нам настроение на целый день!

А у нашей принцессы волосы были даже не серебряные, а скорее золотые. И сама она была золотистая, как мимоза... которую не хочется ни потрогать, ни, не дай Бог, понюхать, ни в руках подержать, а хочется ее взять да и подарить!

Как ему удалось нашу принцессу заворожить уму не постижимо. Видно существует в природе закон всемирного тяготения, то есть тоска одного живого человека без другого, и можно эту напасть протащить на себе через всю, что называется, жизнь, а потом все в один миг сработает, и ничего ты с этим не поделаешь. Вот так...

Да, как им удалось – непонятно. Она торчала за прилавком и торговала пластинками – место, конечно, заметное, ничего не скажешь. А он нигде, кроме как у «казино» не останавливал свой экипаж, похоже, не останавливал...

И помимо него в нашем многомиллионном городишке королей хватало, даром все они окопались в центре, там же делали свои дела, если не устраивали в рабочее время оргии на дачах у разных работников госдепартамента, мэров и прочей шантрапы – директоров и начальников. Нас не интересовало – кто да где проводит свои вакхические часы. Но слушали о королевских охотах и бардаках в этих самых резиденциях, и тоже немного развлекались.

Был среди них и самый главный магистр – всем нос утер своими подвигами. Ездил он повсюду с телохранителями – человек пять-шесть – и свободно мог ухлопать любого выпускника средней школы ни за что, ни про что, пусть даже у этого гимназиста была пятерка по поведению. Мерседесы раздаривал, в картишки играл будто совершал банковские операции между Европой и Начальником Чукотки, например... Его и подкосили, кстати, международные дела. Связался с чужестранкой и каким-то атташе вроде ее мужа – тоже, как оказалось, пьянь беспробудная, только по-немецки называется. Все расхаживали по кабакам в обнимку с контрразведкой, редереры дули, девок из окон выкидывали. Атташе, между прочим, очень любил фотографировать – вот и заснял всю компанию для буржуазной прессы. Может и врут люди. Но шороху было много. Один генерал умер от инфаркта с пулей в сердце, другие тоже, говорят, пострадали за родину, жаль не за свою. А сам Магистр всех своих дружков, рать королевскую, сдал и сел на десять лет в санаторий усиленного режима. Но ему на этот раз не очень повезло. Только собрался через год-другой отправиться на поселение, но размечтался должно быть, да и забыл, что он не у себя на третьем этаже в банкетном зале, да в гостинице, где каждый опер у него на содержании, а на обычной зоне весьма полезным трудом должен заниматься.

Так что зэки не поняли с кем имеют дело, и он с тех пор никаким трудом больше не занимался, ни полезным, ни вредным, и закопали его безо всяких почестей два небритых мужика с конвоиром при свете самых обыкновенных прожекторов.

Но это не главное. Главное – у нас были собственные король и королева. И когда их не стало, то погрузились мы в траур, а после, разумеется, и в запой...

Их называли Мастером и Мимозой. Может и были у них еще какие-нибудь собственные имена, да в памяти стерлись, как, впрочем, и клички всех некоронованных князьков нашего островного государства. Нам было жаль Мастера, потому что он и был Мастером с большой буквы в тех случаях, когда необходима волчья хватка, или собачья преданность – понимай как хочешь – жаль, что это пошло ему же во вред... вернее, нам себя было жаль, Мастера мы немного боялись, а может просто уважали, а вот Мимозу, его последнюю в жизни весну, все тайно любили.

Ему было лет двадцать пять, когда он впервые прошелестел шинами по Большому на своем маленьком и желтом, как полицейский вертолет, замызганном грязью «фиате». А до тридцати трех ему было никак не дожить, у него и тогда было наследственное заболевание, которое, как правило, заканчивается автомобильной катастрофой со стрельбой, или без стрельбы.
Мастером его называли, вероятно, за трудолюбие. Этот до мозга костей аристократ во что бы то ни стало хотел работать. И не торговать барахлом на галерке в разгар сезона обнаженных девичьих плеч, когда тополя только начинают ронять снежинки белого пуха. Он как погонщик носился от стада к стаду и получал такое жалование, что мог бы менять продырявленные стекла своего экипажа, хоть каждый день...



...И КРАЕВСКИЙ

Краевский ел молча и быстро, как баклан. Он проработал весь день, ничего путного не сделал, но не имел свободной минуты, чтобы съесть котлету или кусок колбасы.
Он объехал два-три ведомства и несколько контор, но нигде ему не удалось получить, выписать, выбить наконец рулон фотобумаги и кое-что по мелочи для своей конторы, потому что ничего невозможно достать, никакие бумаги с печатями и без таковых не способны расшевелить этого бегемота, особенно если тебе нужны бумага или, скажем, клей. Все это можно было украсть самым естественным способом, чем он, собственно, и займется в ближайшее время, но он пытался действовать самым дурацким, самым противоестественным способом, то есть получить, что полагается и где полагается. Поэтому он ел молча, не отвлекаясь и не устраивая из еды цирк.

Краевский говорил, что научился мгновенно поглощать пищу во время воинской службы. Странно, как его угораздило не отмазаться от военной службы, вероятно и не пытался. А можно было сделать себе сотрясение мозга или залечь в дурдом. Он в дальнейшем не миновал сумасшедшего дома, или психушника рангом пониже, но причиной тому было его сумасшедшее пьянство с бабами, а иной раз и без баб. Иногда он забегал в дурдом просто отдохнуть и на работе на него посматривали косо, и считали ненормальным Краевским. Но он каким-то чудом с работы не увольнялся, трудился на совесть, а как напьется всякой дряни – бежит брать больничный, так что его считали нормальным ненормальным, а насчет пьянки и не заикались, потому что сами дули как насосы на пожаре. Начальство закладывало на дачах, а по будним дням – что ни совещание в каком-нибудь сраном главке, так после в профкоме не успевают счета подписывать. А гегемон – тот сосал не отходя от станка, а после обеда вообще не работал. Зато когда портвейн начали продавать прямо из ящиков на улице и не только в получку, либо в аванс, то наступил такой сервис, что некоторые труженики и до дому не добирались – прямо из вытрезвителя тащились на службу с жаждой в горле.

Времена теперь не то, что раньше. Раньше пролетариат лупил себя под дых: меня не трожь, я всемирный! Нынче все мы всемирные. Коли тебя в машину сажают, то плевать всемирный ты, или просто дурак, если уж сцапали. Бабы от этого воют и сами пьют, другие бегают по судам и завкомам. Им же и хуже, зарплата у мужей в результате не увеличивается, чаще наоборот. Кабы каждый не тащил все, что под руку попадет, неизвестно на что и жили бы! Как правило, не попадается никто. Теперь у нас суперсервис с доставкой на дом. С завода телевизор, с мясокомбината колбаса – и дешевле, и с гарантией. Цены-то, растут...

Цены, говорил Градский – это наши потребности, на что рот разеваешь – то дорожает и будет дорожать. А если у тебя желаний немного, то ничто тебя и не беспокоит. Краевский ему поддакивал, а Краевскому было безразлично, что почем, Краевский то и дело изобретал разные дачи с каминами, и ему не лень было лишний раз в библиотеку сбегать. Чтобы, значит, точно знать что почем. Иначе бы он не напивался до чертиков, да не орал в публичных местах: – Ненавижу эту сволочь! А если все станут Краевскими, то что? Новые сволочи не расплодятся? Непременно, только еще хуже уже существующих сволочей, и цены от этой, так сказать акции, ниже не станут...

Попадаются, конечно, чудаки – согласно их мнению все равны, так это мы и так знаем, что все равны в очереди за пивом, перед Господом и перед ценами, будь они неладны. А ты посмотри сперва, в чем они ходят и на чем ездят – тогда сразу станет ясно в чем мы равны, а в чем и не очень.

Равны мы только в одном – никому неохота даром задницу надрывать. Флаг поносить – давай отгул, «ура» покричать – тоже давай. Только тому, кому по ночам снится, что он начальником стал, приходится даром людей пугать. Но это до той поры, пока ему не позволят самому указания давать, а нам, соответственно, делать вид будто все слушаем и выполняем – все равно он завтра же и забудет, что вчера приказывал, ему теперь на все наплевать.
Однако Градские с Краевскими – просто вредный какой-то элемент, опасный элемент – от них чего хочешь можно ждать: сегодня они картинки, да стишки пишут, искажающие наш быт, то есть все подают именно в том искаженном виде, как оно и есть, а не так, как нам всем хотелось бы! Телевизор не смотрят, газеты не выписывают, на работе работают и рассказывают окружающим разные небылицы. А небылицы, как известно, это происки врагов, пропаганда вражеская, а она для того и существует, чтобы все хорошее дураку казалось нехорошим. Чем радио слушать по ночам, порядочным людям мешать отдыхать – читай газету! Там все то же самое написано, но наоборот, как на самом деле. А так оно и есть – во всех газетах все одинаково освещается, никаких сомнений – все правда. В Москве – московская, в Ленинграде – ленинградская, где бы ты не был – правду везде найдешь, а не найдешь, так купишь... Но ни по какому радио, никогда не скажут, что не услышишь ты правды по радио, не увидишь по телевизору, не прочитаешь ни в какой газете потому, что вся эта мерзость во всем мире существует для реализации одной единственной идеи – превратить нас всех в идиотов! Стараются со всех сторон...

Краевский ел быстро, его в войсках научили: наваливайся, пока боевые товарищи все не подмели.
Краевский с этой взаимовыручкой, что ли, не сразу поладил, потому и пребывал некоторое время в санчасти, Потом он едва не угодил в дисбат за то, что бил старослужащих табуреткой по головам. Тогда с него чуть не взяли честное слово, что больше он этого делать не будет, а он честного слова не дал и был разжалован в младшие сержанты, и переведен на свинарник, раз с людьми у него как-то не получалось. У него и специальность получилась странная: то ли сержант свинячий, то ли сержантская свинья – короче, нечто кабанье, его и на сборы по той причине не призывали. Там, на свинарнике, он и научился водить автомобиль, который угнал из автороты, если, конечно, они сами его по пьяному делу не потеряли. Краевский ездил на этом броневике в соседнее село к одной женской особе. Броневичок долго не могли обнаружить, пока некто, шибко смекалистый, не догадался – броневик на свинарнике, если больше его нигде нет! И хорошо, что этот грузовик забрали, пока Краевский всех поросят не свез своей красотке. И его убрали со свинарника, и снова назначили старшиной роты за неделю до демобилизации, так как опасаться вроде было нечего. И он демобилизовался во всем новеньком и весьма своевременно, а то все равно догадались бы, кто это продал все гранаты деревенским мужикам для глушения рыбы.

Странно, он теперь сильно переменился, однако не утратил свою боевую смекалку. Понравилось, видно, права в старшинах качать, а теперь от этого одни неприятности. А может это у него врожденная, кровная, пагубная склонность.
Он плешь всем проел, аналитик, профессионал ненормальный, видать опять начитался чего-то. Понятно, в психушке времени много, не то у нас трудяг. А делает все совершенно непрофессионально, то есть не во время, а когда понадобится то, что он уже сделал, то делает еще что-нибудь, чего не просили. А чуть что не так, или скажут ему поперек – в момент в запой, после в дурдом отдыхать – в это время и от него отдыхают... Иногда из профкома посылают гонца с материальной помощью. И на следующий день Краевский обратно бежит к доктору спасаться от запоя.

Однажды, от скуки, Краевский надумал отправиться в Афганистан, но его не взяли добровольцем, потому как он психопат, пьяница и не член профсоюза, а душманы, надо думать, таких не переваривают. Градский тогда сказал – Если ты хочешь вернуться в Питер с оркестром, то имей в виду – оркестр будет, скорее всего, траурным, а медаль спереди понесут на подушечке! Краевский заявил, что ему один хрен где подохнуть – здесь от водки, или там от дизентерии. А доцент ему: – Если ты полагаешь, что там нет этого добра, то ты, братец, размечтался. Вот недавно один генерал загнал два эшелона с продуктами под Ташкент за полцены, но никакого землетрясения не случилось, а выслали еще четыре, так что не горюй! Откуда Градскому такое известно сказать трудно, возможно придумал специально для Краевского. Но Краевский сдался и снова принялся за работу.

Краевский глотал как питон, которого год не кормили, а наглотавшись заговорил. Лика слушала не перебивая, а только смотрела сквозь слезы на разогретый тротуар и прохожих, или ей только казалось, что сквозь слезы – воздух был горячий и мутный как волнистое стекло. – Мне наплевать, – сказал Краевский, – почему ты уехала, думаю не из простого любопытства. Без тебя знаю – наших девок помани в этот рай, так они, задрав подол, и поскачут, чтобы потом было по чему скулить. Потому, что здесь вы цепляетесь за самых никудышных мужиков, за самых сволочных и сами становитесь тварями, особенно потом, когда научитесь за себя мстить. Жить вам не на что, срам прикрыть нечем – вот вы и шастаете по зарубежам... Не перебивай! Вот вы и носитесь... Я что сказал?! Молчи и все! Так вот вы и шастаете, чтоб вас черт взял! Родину продали за... Не перебивай! Мне тебя совершенно не жалко, хоть ты мне и нравишься и я на тебе женюсь, и поеду с тобой... Я сказал – молчи! Поеду с тобой в Европу, а то здесь я сопьюсь... Я тебе что сказал? Не реви! А здесь я, пожалуй, сопьюсь, кроме того, ты мне нравишься, даже слишком...

Приблизительно так Краевский излагал свое мнение, если был трезвым. Поэтому его никто не любил, он ведь слова не даст сказать против, если на него не заорать, как это делал Градский, но Градский в это самое время ловил рыбу...
Лике ни разу не делали предложения таким замысловатым способом. – Все-таки я баба, – думала она, – ничего не изменилось, кем была, тем и осталась. Ей было жаль Краевского. Он был похож на бродячего пса с признаками хорошей породы, которые ему совершенно ни к чему, или лучше сказать – не по карману...

. . . . . . .



АНЖЕЛИКА


– Можешь за него не беспокоиться, – сказал Градский, – да, думаю, можешь не беспокоиться... И вообще – какой черт понес вас на эту крышу с чердаком?
Градский благополучно закончил лов рыбы и теперь вновь приступил к своим обязанностям, к тому, чем занимался, перед тем как стать доцентом. То, что он давно метил в доценты, знавшим Градского на ум как-то не приходило, как и потом – никто не догадался, что в доценты он как раз и не метил, все само получилось, а может он вовсе и не доцент – кому до этого дело?

Краевский походил на пса с признаками хорошей породы, которые ему не нужны и не по карману, и Лике было его немного жаль. Им обоим было о чем пожалеть и тем же вечером на конспиративной квартире без адреса они дошли до очень веселого состояния, и полезли на чердак, а оттуда на крышу под открытое, светлое, ночное белое небо, откуда их и сняли пожарные, тогда как по чердаку крались обыкновенные менты, а внизу их поджидала машина скорой помощи – вероятно соседи позаботились...

Пожарные хотели спустить их на веревке или, в крайнем случае, сбросить на растянутый брезент. Жаль им пришлось отказаться от этой затеи, так как поймать пьяного Краевского пьяным пожарным на крыше столетней давности дома, со всякими разными трубами и переходами, и окнами с крыши на чердак – дело почти такое же безнадежное, как если бы за это взялись пьяные менты. А менты никак не могли спустить с крыши иностранную подданную Анжелику ни со связанными руками, никаким иным способом, несмотря на то, что она была ничуть не менее пьяна, чем они. Так что история эта могла вообще никогда не кончиться. Но Лика сама ушла в квартиру – ей стало неинтересно на крыше и мог начаться, то есть пойти, закапать, заморосить дождь, а она была без зонтика. Тогда Краевский понял, что дело проиграно и, спрятав за пазуху бутылку коньяку, спустился по водосточной трубе прямо в санитарную машину, которая и отвезла его, без лишних хлопот, в сумасшедший дом, и Лике ничего не оставалось, кроме как готовить ему передачи...

В приемном покое у него отобрали бутылку из-под коньяка и всю одежду, оставили только носки и четвертной банковский билет, который он умудрился запрятать между ягодиц, притворившись будто ему позарез надо в туалет. – Так что можешь не беспокоиться, снова сказал Градский, и Лика подумала: как же ей не беспокоиться, если Краевского отвезли прямо в сумасшедший дом, неизвестно когда выпустят и вдруг ей придется уехать так с ним и не повидавшись? Бедный Краевский влетел за решетку, как скворец, именно в то время, когда он не собирался никуда влетать, тем более в этот «скворечник», посредством водосточной трубы и санитарного транспорта, то есть наиболее коротким путем, но даже это обстоятельство ее не успокаивало...



ГРАДСКИЙ

Не то, чтобы она беспокоилась, но ведь ей было жаль, очень жаль этого горемыку Краевского. Она не знала, что он вовсе не был горемыкой – нет, горемыкой его никак не назвать, а вот она и есть этакая горемычная особа, этакая неприкаянная живая тварь, божья тварь, которую надо жалеть и лишь сама она не поняла бы – за что ее жалеть, кто будет жалеть и надо ли вообще это делать, когда другим еще хуже?

Градский благополучно закончил рыбную ловлю и теперь явно нуждался в отдыхе, во всяком случае, вид у него был довольно серый... А Краевский влетел в скворечник можно сказать по вине несчастной Анжелики, это была ее идея с крышей – не потому ли ей было его так жалко? И она спросила у Градского, почему все так плохо получается, просто некуда деться, просто не знаешь куда себя деть, до того ей жаль Краевского, что она просто не знает, как тут быть...

Тогда Градский сказал. – Жалость - это когда тебя несет очертя голову помочь другому, даже если тот, другой – собака... Не знаю, нужна ли такая жалость и кому она может принести пользу, а то еще наделаешь глупостей сдуру, никому от этого лучше не станет... Но все прочее – просто заигрывание со своей совестью, особенно если совести у тебя почти что и нет... Не знаю, – повторил он, – нужна ли вообще эта штука, но ежели ее нет и не будет, то все остальное тем более никому не нужно. Только трусы, тупицы и лицемеры могут, как им кажется, отдать то, чего у них никогда не было и не будет. Только святоши, прощелыги, скопцы думают, что они способны подобное сделать. А тот, кто может это сделать, кто способен к состраданию, у кого хоть капля есть за душой... ну, такой сумасшедшинки... – тот ни о чем не думает. Жалость... может она и необходима, и существует – как знать? Сразу не разберешь – где тебя пожалели, где обманули, где и то, и другое вместе, сразу не поймешь где...

Градского вроде как прорвало... Последнее время он был каким-то серым, говорил редко, особенно после рыбной ловли с пьянкой, заплывами на средние и длинные дистанции, и совершенно ничем неоправданной болтовней.



КРАЕВСКИЙ

Итак, у Краевского остались одни носки и четвертной билет Госбанка СССР, который он запрятал между ягодиц, (соображения хватило!), запрятал, выпросив разрешения сходить в туалет, притворившись, что ему до зарезу надо. Он чуть было не выронил свой четвертак, но после благополучно перепрятал его в носок – вот носочки и пригодились! Санитар внимательно наблюдал, чем он занимается сидя на корточках в прохладной освещенной нише без окон и без дверей, но Краевскому это, в общем, нравилось – приятно, когда о тебе заботятся и даже спрашивают: ну как? Краевский в этот момент вспоминал, как хорошо ему было на свинарнике совсем одному с поросятами с грузовым броневиком, без боевых друзей, и никто не мешал ему заниматься своим делом на свежем воздухе под небом свободной Украины.. Но его отвлекли, выдали чистое белье и снова повезли на машине, тогда как на улице стало совсем темно – пора белых ночей подходила к концу...

Больше его ничем не отвлекали, Вместо ужина сделали укол, от которого ему стало спокойно и хорошо, и весь в белом, как ангел, пошел покурить. И с ангельским смирением Краевский взирал по сторонам, тогда как психи смотрели по телевизору футбольный матч, потом мультфильмы, потом... потом он, нащупывая большим пальцем правой ноги пресловутый четвертак в носке, возлежал под одеялом и думал, что не всякий раз ему удается поспать на таких чистых простынях с четвертным билетом в носке, и что неизвестно каким образом поступить с четвертаком – может быть подкупить санитаров и сигануть в лесок, что виднелся из окон автомобиля, в котором его везли на отделение больницы? Но он решил повременить с побегом до утра... Он заснул и было ему хорошо...



АНЖЕЛИКА, КРАЕВСКИЙ, ГРАДСКАЯ...

Анжелике пришлось на месяц задержаться с отъездом. Разумеется, она не предполагала и предположить не могла, что не все у нее получится само собой. Короче, когда Анжелике захотелось забрать с собой в не очень дальние страны, а просто в другую страну собственное свое малолетнее дитя, но к этому становится причастна какая ни на есть, а родня, и родня может и не захотеть расставаться с отпрыском своего рода, которого ты, родная мать, ненадолго забыла, а теперь вдруг вспомнила – вот тогда начинаются всякие разные споры и разговоры о морали и долге, как будто и так непонятно, что нет ничего глупее, чем спорить о таких вещах, где правых и виноватых, наверно, все-таки нет.

Кроме того, ей пришлось разыскивать Краевского, носить ему передачи в дурдом, но это другой разговор – кто бы знал, что она ему такое носила? Ей было что носить, а Краевскому, видимо, это пришлось по вкусу. Когда же его выпустили из сумасшедшего дома, то его снова пришлось разыскивать – он потерял из виду Анжелику, с горя, надо полагать, продал всемирную библиотеку, все двести увесистых томов. Тогда-то и произошла столь вожделенная встреча с Победителем, как он стал с некоторых пор его называть и совершенно напрасно. Какую роль исполняла во всем этом, гражданка Градская – судить трудно, возможно девочке захотелось немного погулять, повращаться, пошляться по гостям. Краевский ее как-то сразу и не узнал и, как порядочный человек, каждый день напивался до чертиков и напаивал свою новую подружку, так и не успев сойтись с ней поближе – это ж надо напиваться до такой степени!

А встреча с Победителем его, скажем так, не удовлетворила. Несомненно, он ожидал большего. Потом он вспомнил с кем так весело проводил время. И Градская вспомнила, что этот симпатичный забулдыга и есть тот самый Краевский, с которым они были когда-то знакомы. Она вспоминала при каких обстоятельствах с ним познакомилась, а обстоятельства эти неизбежно приводили к Градскому, вернее ко всей нашей разбежавшейся компании, а ведь были мы когда-то все вместе! И Краевскому от всех этих воспоминаний становилось немного не по себе. И Градской от своих воспоминаний тоже. Правда, сам Градский В.А. для нее как будто и не существовал, он для нее стал другим Градским – человеком с непонятной и потому чужой, опасной для нее душой, с нутром трудным, зверским и оскорбительным для всего ее существа. А для Краевского Градский как был, так и остался Градским, незменным, не уничтоженным. Краевскому было не понятно – каким это лихим ветерком занесло Градскую Л. в эту карусель, с курами, победителями... И было ему обидно, что тек неловко все получилось. Бедный Краевский! Недавно его потрясло известие, что Градский попал в историю, арестован, посажен. А то, что Градский ловит рыбку и пьет задарма разные вина, а иногда и всякую дрянь, в голову ему как-то не приходило. Потом возникла из сумерек и снова пропала Машка, затем Анжелика, после Градская. И Краевскому не только осточертели все на свете бабы, ему не только осточертела на этом свете жить – ему все осточертело!

Тем временем, Анжелика не прекращала поисков затерявшегося в городских дебрях Краевского, которого очень жалела, она может всю жизнь его жалела, может и любила его по-своему, по-анжеликиному, которой надо было кого-нибудь жалеть, любить, может она без любви и жалости жить не могла...

Итак, Анжелика искала Краевского, Краевский вспоминал Анжелику, и, несмотря на то, что Градский успокоил ее на некоторое время – окончательно успокоиться Лика так и не могла...


ГРАДСКИЕ

Градская исчезла, но не надолго. Ей более не хотелось продолжать поиски новой, красивой жизни. Она хотела лишь прекратить всяческие отношения со своей старой, ставшей неожиданно скучной жизнью, которой, казалось, не будет конца...
И тогда Градский, раз они снова встретились и надо было поговорить, сказать хоть что-нибудь друг другу, выговориться, наконец. Он вынужден был сказать. Он не мог не сказать, был не в силах, точно так же, как не в силах был говорить, потому что это было несвоевременно, это было опасно, трудно, рискованно и справедливо, и только ненормальный стал бы разрушать последний мостик, готовый обрушиться в любой момент. И только трус не посмел бы так рискнуть, не вышиб бы этот проклятый – как его там? – табурет из-под своих ног, и из-под ног единственного в мире существа, статуи, ставшей Галатеей, и Галатеи, снова превратившейся в статую, которая могла разлететься теперь на тысячу кусков – или нет, теперь она могла превратиться в глыбу, в породу, в нечто нерукотворное, и только последний трус, а не Градский, не рискнул бы разнести собственное свое творение, собственной лохматой звериной башкой...

Поэтому Градский сказал: – Если ты так долго цеплялась и цепляешься – нет, не за свое благополучие, ты цепляешься за то, что тебе хотелось бы назвать своей честью, благородством – так и цепляйся на здоровье, продолжай себе цепляться, да покрепче, а руки разжать ты всегда успеешь. Ты, по сути дела, ручки давным-давно не только разжала – ты их опустила и спрятала за спину, будто ты не моя жена, а нашкодившая недозрелая самка. Но раз ты все время цеплялась за то, чего нет, то есть, конечно, есть, но теперь, думаю, у т е б я этого нет, во всяком случае, в твоем укромном закутке, – так и цепляйся себе, продолжай цепляться, а не то уцепишься и вовсе за какую-нибудь падаль. Но ты все равно в нее вляпаешься, в эту бесполезную уверенность, что все произойдет само собой, без твоего и моего участия. Но только ты не обольщайся. Ты сама себя заведешь в эту лужу, и очухаешься только после того, как начнешь пускать пузыри. Вот тебе и приходится цепляться за этот твой, якобы, долг – не известно только перед кем – но делаешь ты все наоборот. Ты делаешь, что и полагается делать в таких случаях, то есть делать вид, будто сама себе не врешь, и самой в это верить. Но сама ты ни во что уже не веришь, вот тебе и приходится цепляться неизвестно за что, поступаешь ты как маленькая и мстительная тварь – пусть даже самая распоследняя тварь тоже Божье создание, перед которым я чувствую себя обязанным, которое люблю и с этим ничего не поделаешь – вот такая ты на самом деле тварь. А теперь ты можешь уйти или говорить. Иди или говори – мне одинаково неприятно, вернее одинаково безразлично то и другое.

Но Градская ничего говорить не стала, она стала ждать – не скажет ли Градский еще что-нибудь. Во всех случаях имело смысл послушать, а то потом ничего и не сделаешь на свой лад, надо знать – чего Градский добивается.
А Градский, казалось, надолго замолчал. Тогда она ничего не стала говорить не подумав и второпях – это в ее правила не входило. Она ушла, что, в сущности, было равносильно тому, если бы она сказала что-либо неприятное, но что-нибудь неприятное она сейчас сказать не могла, зато молчание, конечно, один из самых длинных путей к тому, что бы извести человека, но этот путь и самый надежный.

Градский поморщился – ничего другого он и не ожидал...



СЧАСТЛИВЫЙ КРАЕВСКИЙ

Краевский проснулся с ощущением счастья. С утра ему выдали халат с карманами. Халат был синий, воротник голубой в синих цветочках, тапочки, в которых он вчера прибыл на отделение – тоже оказались синими, – начался сине-голубой период в его творческой биографии, казалось, были исчерпаны все ресурсы, но вот наступил голубой период, Краевский превратился в натурального психа и ему по этой причине стало легко на душе.

Слева от него спал толстый мальчик, забравшись под матрац и накрыв одеялом голову – ему все время мешали спать, рядом стонал и разговаривал почти совсем глухой и слепой старик, а прямо в дверном проеме без дверей психи давали утренний концерт. Краевский окончательно проснулся и не без удовольствия посмотрел все три номера программы, прежде чем напяливать халат и тапочки, и куда-нибудь идти. Выступал Эдик Вертуховский из Одессы и это надо было видеть. После цыганочки с выходом из-за угла последовал индийский танец живота – роль набедренной повязки выполняли два связанных полотенца, танец живота пополам с «семь сорок». При этом Эдик держал себя за грудь, как за лацканы пиджака, и можете быть уверены – ему было за что держаться. Один из аккомпаниаторов стучал по столу двумя короткими щепками – контрабандный товар! – другой включал и выключал воду в умывальнике, остальные дули кто во что горазд. Затем последовал номер «дрессированный мальчик», гвоздь Эдикова репертуара, гвоздь довольно ржавый, так как голосок у Вертуховского громкий, хриплый, а зубов у Эдика совсем нет, кроме двух передних, которыми он грыз орехи. Тем не менее, облаченный в полосатую пижаму и со спрятанными за спиной руками, Эдик и впрямь напоминал дрессированного мальчика, большого, толстого и без зубов...

Написал Маяковский, читает Вертуховский! – прорычал этот псих, – стихи о советском паспорте! Никогда не забыть Краевскому этот потрясающий номер, эту декламацию, это завывание между строфами, эти аплодисменты, овации и тот экстаз, что приводил в восторг сердца и души родных советских идиотов... Никогда не забыть ему этого номера, так часто повторяемого на «бис» в стенах сумасшедшего дома, что главный врач сказал, что Вертуховскому родом из Одессы никогда не увидать родных берегов и он, как моряк, как летучий, знаете ли, голландец, будет вечно исполнять свой ударный танец, читать ударные стихи о навеки утраченном им документе, подтверждающем, что он самый что ни на есть гражданин СССР – правда, форменный идиот. Иногда, в качестве исключения, его водили голосовать в сопровождении медсестер и санитаров. Эдик был старожилом отделения, гвоздем программы всех музыкально-танцевальных вечеров, гвоздем толстым и всеми любимым, кроме того – настоящим идиотом без изъяна...

К сожалению, а может быть к счастью, натуральных хроников здесь оказалось немного. Так что, Краевскому не очень повезло. Кругом одни алкоголики, и он снова оказался в своей компании, многие и впрямь были его знакомыми. А когда он размотал свой четвертак, то есть проявил неслыханную по местным понятиям щедрость, когда его разыскала Анжелика и передачи пошли и через дверь, и через окно, и из рук сестер милосердия, (да снизойдет и на вас милосердие, психушки в белых халатах), Краевскому стало тяжеловато ото всех свалившихся на его голову благ! Он никогда не встречал столько нормальных людей, собранных вместе под одной крышей. Он понял, что он и только он есть настоящий псих, псих по призванию, но никогда его не признают форменным психом, потому что глотка у него луженая, голова работает как электробритва «ремингтон», и его скоро выгонят на волю, чтобы он не портил настоящих больных, а всех прочих он уже перепортил, вселив в них непоколебимую уверенность, что завтра будет лучше, чем вчера, хотя сам этой уверенности не имел, то есть как всегда сомневался. Он приобрел много новых друзей, адресов, телефонов. Каждый вечер он пребывал в пьяных грезах, под вентилятором курились дымы анаши – лучшего кашкарского плана, – индийский чифир журчал, как маленький Везувий под присмотром дежурной сестры. И Краевский, казалось, засыпал и только гитара выдавала его истинное состояние вздрагиванием тертых, забубенных, петербургских струн... Краевского неплохо подлечили в этом санатории мятущихся душ в синих халатах, а его синие джинсы весьма гармонировали, с его прошлым, настоящим и будущим, ибо сине-голубой период продолжался...



ГРАДСКАЯ Л.

Теперь, после дней и ночей растерянности, после стольких лет, как будто, счастья, после охов да ахов родни, все, казалось, было кончено. Она вырвалась на свободу, а Градский как бы взвыл от боли. Градский – человек слабохарактерный. И голова у него забита всегда не тем, чем надо. Но если ты поняла, почувствовала его слабость – это, как ни крути, в твою пользу. Градский все делал не по-людски, любил ее, когда давно следовало послать подальше эту задаваку – им же выращенную, выпестованную паразитку – вот незадача! А если он говорит, что любит ее, вместо того, чтобы заняться своими делами, а про нее на некоторое время забыть, то пускай себе мучается! Мужчина должен заниматься делом, а он, видишь ли – страдает! И нет более ничего удивительного в том, что она может быть любимой – да и зачем тогда этот самый Градский?

Однако она была снисходительна, она научилась быть снисходительной к этому никудышному Градскому со всеми его проблемами. Теперь его достоинства сводились к нулю, все недостатки возводились в степень, как и ее достоинства, с таким опозданием ставшие для Градского очевидными.

Не ясно – где раньше были его глаза, зачем он всегда лез в драку – иначе ему не пришлось бы ловить рыбу в такое неподходящее время. Случись все раньше – она бы давно его бросила. И откуда ей знать, что ничем он не запятнал своего достоинства, ни с какими органами не сотрудничал, а только огрызался и бесился, как пес в жару.

Впрочем, это не совсем так. Она всегда его любила, пока не выяснилось, что она, Градская, гораздо лучше, чем сама раньше считала. Но для этого Градскому было необходимо стать, показаться хуже, чем можно было предположить, что он и проделал с блеском, вернее это сделали за него. Иначе ей и не понять бы, насколько она хороша.

Он, Градский, всю жизнь водился и продолжает водиться с людьми вроде Краевского, а Краевский... Краевский – это сплошь заморочки, задвиги и нет слов, чтобы выразить, что это за человек. Лучше бы Градский и не был доцентом, доцент – это человек, а Градский – это одни неприятности, Градский все жилы из тебя вытянет своими проблемами и то, что он все же доцент – наверно плохо. Лучше ему доцентом не быть, а то Градской, знаете ли, теперь непросто быть страдающей, благородной, простившей и только одного и ждать – когда лопнет ее терпение, точнее – когда ему позволительно будет лопнуть?

Ей легче не чувствовать себя дрянью, когда он вытворяет что-нибудь или ловит рыбу в неподобающем месте, или его увольняют с работы, или пьет и несет ахинею, рассказывает, говорит, говорит без конца. Этот беспомощный, надломленный Градский может опять как-то выкрутиться, выпрямиться и тогда все пропало; и ты уже не знаешь, что делать со своей еще не родившейся на свет, но уже зачатой непостижимым образом тварной сутью, когда он, Градский, уже понял, что также верно недооценивал тебя прежде, как переоценил теперь, и ты поняла, что переоценивала его сначала, недооценила потом, теперь, наконец, оценила и не знаешь, когда закончится вся эта торговля, как не казаться себе дрянью, куда бежать ото всего этого? Это ее весьма беспокоило...



АНЖЕЛИКА

Она разыскала Краевского. Шел седьмой день рождения. Победитель еще не пришел. Градская выслушивала монологи Краевского, и ей хотелось бежать куда глаза глядят. Краевский проснулся в своем логове и подумал, что если даже он и животное, то это не очень плохо – люди тоже хороши. И правда, три недели тому назад ему было приятнее среди идиотов, чем теперь среди якобы нормальных людей. Деньги ему вернули. Градская, а это с ней он так мило проводил время, он теперь это вспомнил, Градская скрылась в машине без номеров в направлении ему неизвестном, скрылась вместе с этим выродком из породы жирных карасей... Он нашел в холодильнике недопитую бутылку и привел себя в бодрое и агрессивное состояние, и...

. . . . . . .

– Лика, – сказал Краевский и едва не застонал, – неужели это ты? Видно, мне ото всех вас никуда не деться. Впрочем, я тебя искал... кажется... конечно, искал! Где ты была? Я имею в виду – где ты шлялась? – Нигде я не шлялась. Тебя я искала и, вижу, напрасно. Ты и без моей помощи нашелся бы. Очень жаль, что тебя выпустили из сумасшедшего дома – мне кажется, тебе там было неплохо. – Еще как, – пробормотал Краевский, и на него нахлынули самые радужные воспоминания, – тебя мне там только не хватало. Представляешь, построили бы специальный дурдом для семейных и для таких, как мы с тобой? Во, зажили бы, а? Меня только одно беспокоит – кто бы нам с тобой передачи носил? У тебя родственники есть? – Что-то ты, братец, размечтался, – сказала Лика, совсем как Градский мог об этом сказать, Краевский подумал, что Градский сказал бы то же самое. Тогда он собрался начать свой короткий, увлекательный, полуфантастический рассказ, он собрался и открыл, было рот... но, как назло в дверь позвонили, одновременно раздался телефонный звонок, задребезжал будильник и, в довершение всего, за окном сначала завыла пожарная сирена, потом засвистели менты, а во дворе захлопали двери машины скорой помощи. – Да, – сказал Краевский, – похоже, ничего не надо строить, это и так сумасшедший дом. – Мне тоже так кажется, – подумала Анжелика и пошла открывать дверь...

Звонила Градская, хотела справиться о здоровье бедолаги... Ну да! Убедилась, жив и здоров.
Пришел Градский, увидев которого, Краевский решил: и этот нашелся, представление продолжается, лучше бы это был бенефис...
За кулисами, то есть на улице, стало тихо...

Анжелика Липкина, женщина и хороший человек, ни разу не видела Градского таким пьяным, с таким болезненным выражением лица, руки его, спрятанные глубоко в карманы, вздрагивали и это было заметно. Глаза казались впадинами, но в глубине этих впадин была грусть, казалось, это глаза незнакомого человека, но все же человеческие глаза, и в них была грусть человека собравшегося уйти в горы, задумавшего забраться на высокую гору – подальше от глаз людских...

Градский был не просто пьян – он был так пьян, как бывает после резкой ночной попойки, стряхнувшей оцепенение предыдущих бессонных ночей, стряхнувшей вдруг все галлюцинации и оцепенение в тот час ночи, когда может быть слезы сообщают ресницам женщин трель не упавших нот, музыка начинает понимать – что значит слышать, друзья – веселиться, вино – лепетать...

И Анжелика подумала, – может быть, это прощание? Но не хотелось об этом думать. Как все переменилось – только мы неизменны, как лето, сожженное вымыслом, распластанное шинами на проспекте, напоминающем проход в длинном зрительном зале, амфитеатр Архаровской, глянцевые ложи витрин, золотые искорки конфетти... Вымыслом, явившем нас миру в голосах городского шума, в таинстве ночных фонарей, колыхании первых алых трамваев. Вымышлены и мы сами, и все бывшее простым и хорошим, а ставшее Бог знает чем... Она не думала, она это знала... – Ничего нам не нужно, – сказал Градский, (они с Краевским сидели за столом), – ничего не нужно, или завтра понадобиться уже совершенно иное...
- Да, – сказал Краевский.
– Нет, – продолжал Градский, – дело не в том, что куда не сунься, везде нарываешься на злобу, мрак и непонимание, а дело в том – что все равно суешься и этому не видно конца, потому что ты не можешь быть один, тебе вредно быть одному, и ты суешься, и этому не видно конца.
– Заведи себе собаку.
– К чертовой бабушке собак! – заорал Градский, – я поэт и не могу рассуждать о том, как хорошо гулять с собакой или, скажем, как прекрасно вилять хвостом. Я пишу о людях, хотя собаки – тоже живые существа, но если все превратятся в собак, я перестану существовать, то есть меня перестанут слышать, ничего тогда не будет важным, если все станут собаками, поэтому я пишу так, чтобы собакам, которые все-таки считают себя людьми, хотя бы казалось, что не одни они такие...

Лике почудилось, что в Градском и впрямь есть что-то собачье. В Краевском тоже. Только Градский еще и ядовит, как тарантул. Краевский, впрочем, безвредный, но оба они ненормальные, конечно – они не люди, но кто тогда люди? Наверно они все еще дети, причем не злопамятные, но злые...

Звонил телефон. Это гражданка Градская решила их навестить. Может она думала, что Краевский один? Может и думала. – Это скорее всего по твоему адресу, – сказал Краевский, – то есть я так думаю, что по твоему. – Что?! – заорал Градский, – что по моему адресу? По какому моему адресу? Я проживаю по другому адресу и сегодня у меня выходной! – он выругался сперва на английском, потом на латыни, потом сказал: – У меня сегодня не приемный день, я не принимаю по личным вопросам! Так и скажи. – У нас не приемный день, – сказал Краевский по телефону, – у нас сегодня выходной! – и повесил трубку.
Лика смотрела на них, ничего не понимая.


ВАЛЕНТИН АРКАДИЕВИЧ ГРАДСКИЙ

Доценту не следовало уходить в этот вечер от Краевского, а тому не следовало его отпускать. Наконец, Лика могла как-нибудь удержать Градского, в крайнем случае, разыскать Машу и та вправила бы мозги этому доценту, и не отпустила его домой смотреть телевизор, какового у Краевского не оказалось, да и не могло. Подумаешь – телевизор! Пусть психи, идиоты, кролики, зайчики, три танкиста, мамакеро и вовсе дичь помирают со смеху в санатории для ненормальных и вполне нормальных людей, пусть глазеют на экран до темноты, пусть смотрят все подряд и обязательно «Спокойной ночи, малыши». Все пусть.

У Лики было столько собственных проблем, что вчетвером до утра всего не обдумать, даже доценту с его юридической подкладкой и совершенно не адвокатской манерой говорить все как есть, от чего Анжелике легче не становилось, но становилось как-то проще... Так вот, когда у нее, у бестолковой Липкиной, живущим ни своим, ни чужим разумом, но всегда каким-то чутьем, и сейчас это чутье говорило, что неплохо бы наконец выговориться, посовещаться... именно тогда доценту приспичило посмотреть телевизор...

. . . . . . .

Градский тащился пешком на пятый этаж. Лифт не работал и застрял между небом и землей, на лестнице пахло краской, сырой известкой, висели веревки, а самого верха спускался резиновый шланг. И Градский, чуть поморщившись, ввалился в квартиру весь перепачканный, пропахший олифой и, врубив свет и чертыхаясь, поставил на стол четыре бутылки водки – была пятница и он не собирался выходить из дома, по крайней мере два дня...

В доме наличествовали беспорядок, куча хлама и грязного тряпья. Градский к этому привык. Гражданка Градская здесь не жила, пребывала в длительной командировке у своей полоумной... короче, у своей родни. В квартире – хоть из пушки стреляй – этакая глухомань, и пусть бы провалилась со всеми потрохами такая командировка. Градский включил телевизор, налил себе стакан водки и лег на диван, а из окна несло холодом. Окно испортил его сослуживец, тоже доцент, когда они втроем с профессором дули коньяк и долго беседовали, поэтому испортилось окно – профессор попросил второго доцента выбросить в окно портфель с профессорской зарплатой, что тот и сделал, не вставая из-за стола... утром они искали во дворе портфель с деньгами, но почему-то не нашли...

Есть Градскому не хотелось и он пил водку, почти не закусывая, молча и решительно, как самурай, делающий себе харакири, делающий это с каменным лицом, в то время как кругом танцуют лукавые гейши, красное солнце садится прямо на воду, в которую пьяные красотки роняют свои хризантемы, и весь этот бардак возможно прекратить одним единственным способом – сделать себе харакири.

Градский не сразу заметил, когда закончилась телепередача – он и не смотрел на экран, и не любил японские кинофильмы. Он лежа курил и пил водку, которая ему не нравилась, но ничего другого у него не было, и он пил водку, которая пока еще была, и которая нагоняла тоску. Он допил вторую бутылку. Его слегка тошнило и у него болела – не болела, а трещала и разламывалась голова. Единственная надежда связаться с внешним миром была предотвращена – телефон не работал, с некоторого времени он за телефон не платил. – Да, – сказал сам себе Градский, – дело не в том, что куда не сунешься – везде наталкиваешься на мрак, злобу и непонимание, а дело в том, что ты суешься и этому не видно конца, потому что ты не можешь один, тебе вредно быть одному – вот ты и суешься, и дело не в том, что вокруг мрак и непонимание, а в том, что для тебя это – мрак, и это ты не хочешь или не можешь понять, как и очутился в этаком аквариуме, для чего тебе в этом аквариуме жить, наконец это ты сидишь в аквариуме и взираешь на окружающий мир, а мир показывает на тебя пальцем, поит отвратительной водкой и удивляется, что ты все еще жив. И Краевский пребывает в винном аквариуме – ему хорошо, наверно, барахтаться в алкоголе и он, вероятно, правильно делает – ничего не хочет ни видеть, ни слышать, вот только Градскому это слегка надоело, а виноват во всем опять же он сам!

Градский пошел на кухню за колбасой, Там он взял кухонный нож и подумал – нельзя ли этим ножом сделать себе харакири? Но харакири он делать не умел и даже не мог представить, как это делается – все-таки он был уже пьян. Однако он принял решение покончить со всем раз и навсегда. Проще всего было, конечно, повеситься. Градский попытался забить в стену гвоздь, но гвоздь согнулся, а вслед за ним согнулись и все гвозди, которые он отыскал в ванной комнате. Об утоплении не могло быть и речи – воду отключили, только в чайнике оставалось немного, да в туалетном бачке. Тогда он вспомнил о таблетках, которыми пичкала свою дочь его полоумная теща, от чего обе окончательно свихнулись. Градский отыскал и съел столько люминала, что можно было убить двух спортсменов и одного непьющего значкиста ГТО, и, для верности, запил это дело водкой. Ему стало спокойнее, он включил телевизор, в последний раз закурил, лег на диван и стал ждать скорой кончины. Через полчаса он прощался с Краевским по телефону, и тот говорил ему прощальные и напутственные слова. Телефон не работал, Градский продолжал разговаривать, Краевский как будто тоже, но самое странное, что В.А. Градский и не думал умирать, хотя ему и хотелось умереть, и было очень весело.
Он запер дверь на ключ, выбросил его в окно, снова лег и закрыл глаза, однако смерть как назло не наступала, и это обстоятельство его совсем не разозлило, но стало как-то надоедать.

Градский встал, сломал дверь и, выйдя на лестницу, бросился вниз головой в лестничный пролет. Но и на этот раз ему не повезло – он только испачкал свой последний костюм, запутавшись на лету в неизвестно с какой целью повешенных, проклятых веревках и резиновом шланге, и долго не мог выпутаться, пока не спустился в подвал.
Выбравшись из подвала, он пешком пошел наверх, так как лифт не работал. Он ненадолго вернулся в свою квартиру и вышел на лестницу вооруженный кусачками. Градский надел плащ, чтобы не замерзнуть и принялся за работу. В кармане у него была бутылка водки и Градский изредка прихлебывал, и снова принимался перекусывать металлическую сетку лифта. Наконец, он просунул руку в дыру, нащупал резиновый ролик, и, оттянув его, открыл дверь – Градскому приходилось когда-то выбираться таким образом из кабины застрявшего лифта, и опыт ему пригодился. Он выпил водки, закурил и, почувствовав некоторое облегчение, прыгнул в шахту...

Градский ушиб ноги при падении и чуть не потерял сознание. Если не считать сломанного каблука и нескольких ушибов – четвертая попытка, говоря языком спортивного комментатора, также не увенчалась успехом. Он возлежал на мягком ложе из окурков и пустых пачек от сигарет. Выбраться было невозможно – он, как выяснилось, слегка пьян, даже подняться не смог бы – так болели ушибленные ноги, бок и левая рука. И Градский достал из правого кармана плаща бутылку с водкой. Папироса еще тлела во рту, и он положил ее рядом с собой. Выпив оставшуюся водку, он разбил бутылку и, сунув окурок в рот, несколько раз резанул себя по руке осколком и, когда пошла, зашептала теплая липкая кровь, он успокоился, несколько раз затянулся папиросой и, выбросив окурок, закрыл глаза. Последняя его мысль была о четвертой бутылке, опрометчиво оставленной на столе. Окажись она здесь, умирать было бы гораздо приятнее...



ГРАДСКАЯ Л.


– Если хочешь знать, – сказал Краевский, глядя на Градскую трезво, вызывающе и до некоторой степени зло, если ты хочешь знать, то Градские ни с того, ни с сего в шахты лифтов не падают, люминалов не жрут и вообще ничего такого не делают просто так, а пожар получился, конечно, случайно.

Она и не пыталась возражать, но ей очень хотелось возразить, попытаться возразить, и она хотела бы найти для этого хоть какой-то предлог. Странно было бы предполагать, будто Краевский не догадается, что ей сейчас крайне необходим любой предлог, чтобы неудачный полет Градского в небытие не отразился как-либо на ее, Градской, бытие, быте, на ее мире, где не было места резким телодвижениям Градского, его неожиданным виражам. Краевский это понял. И почему она молчит, тоже понял – соображает, наверно, как ей теперь все обставить, чтобы Градскому и в голову не пришло взять ружье или кухонный нож, и уничтожить всю ее родню, весь этот выводок, что портит ему кровь, и под занавес сделать себе харакири. Или, скажем, послать их всех подальше без выходного пособия, безо всякой ренты, а проклянут они себя сами потом, если он все-таки выкрутится, и тогда будут все основания заявить, якобы всю жизнь он был настоящим подлецом и ничего другого ожидать от него не следовало. Впрочем, если бы он сделал себе харакири, то можно считать его не подлецом, а обыкновенным идиотом. Краевский догадался, о чем примерно она думает, и заорал. Обычно он не орал, вернее орал только в крайних случаях. – Ну что? Что Градский? – заорал Краевский, глядя на Градскую трезво и зло, – что Градский?! Градский, если хочешь знать, – это только желание, даже это мечта, та, которая никогда не воплотиться, но она есть! Его легче убить, если он сам себя не грохнет, если по крайней мере не попробует это сделать, когда ему наступят на горло, ему, а не мечте – такое ни кому не под силу. Он и сам кому хочешь, наступит на горло и ему наплевать, когда ему наступают, но если по ошибке наступишь на душу – тогда держись, или лучше беги куда подальше, или прячься, что ты сейчас и пытаешься сделать. Градский – это желание, он сам не знает, что творит, ему всего лишь кажется, будто так надо делать, и он снова наломает дров, а после ему необходимо о чем-то помечтать, но все это для того, чтобы его в очередной раз как следует прижало, приперло к стене и он еще раз понял, прочувствовал – ничего ему не сделать, ничего он не может и не сделает в этом вашем чертовом обезьяннике, где ему уготованы одни лишь желания, одни менады, провались они ко всем чертям! И ничего ему не сделать, разве что самому себе харакири – лучше бы он разбомбил весь этот зверинец, легче б стало дышать, да только он и этого не сделает – для него это слишком просто. А желаний у него, может, больше, чем у всех в этом зоосаде, в этом питомнике, заповеднике слюнтяев, тупиц и крохоборов, но его желания покруче, позабористее и поострее, он только и грезит тем, чего нет, то есть у вас и у нас паразитов нет – все мы только думаем, будто они, эти грезы, эти мечты у нас есть, но не дай Бог что-то подобное появится – сразу начинаем все это глушить водкой, воровством и всей нашей мерзопакостной жизнью... И не в том дело, что любит он помечтать, повлюбляться – мы все это любим. А дело в том, что он ничего не боится, он – это паровоз без машиниста, сумасшедший локомотив и, слава Богу, он чаще всего торчит на запасном, заваленном разным хламом пути. И кое-кто его побаивается – ведь он с рельсов по собственной воле не сойдет, и иначе его не остановить, кроме как не подстроив ему кораблекрушения – вот ему и подстраивают то аварию, а то и катастрофу... Не в том дело, что другие не могут, не желают, боятся мечтать – а в том, что не только не нашлось человека, который смог бы жить так как он, но и того, кто принял бы его, Градского, как дар, как необходимость и не соскочил на ходу, если в ушах засвистит, внутри похолодеет, а в штанах, я извиняюсь, мокровато! А ему на все наплевать, он, если хочешь, свой кайф ловит! Он просто лентяй по натуре, кот, которого угораздило родиться черт его знает на каком дворе. И если он, хитрец, спит в уголке, в стороне от иных прощелыг и проныр, если даже он притворяется, будто спит или спит на самом деле – так и знай! – ему снится, что он тигр, черт полосатый и невозможно угадать, что он натворит, если – не дай Бог! – проснется. Потому вы и шарахаетесь от него, потому боитесь – как бы чего не случилось! Если у человека, у живого создания есть неистребимая потребность представлять все таким, как должно быть на самом деле – тут уж ничего не поделаешь, жди – как бы чего не приключилось, а ведь обязательно приключится, а вам останется заниматься разбором полетов, но летали-то как раз – не вы! Вам останется самыми пакостными способами объяснять себе и другим, почему это чудовище летает, а вы – супермены, святоши, кастраты, легавые – нет!
Краевский выдохся и замолчал. Градской показалось, что она одна на перроне, поезд ушел и она не знает, что делать с билетом. Сесть ли на другой поезд? Или вообще никуда не ехать и сделать вид, будто и не собиралась... Да и причем здесь Градская?
Градская здесь ни причем...


ГРАДСКИЙ ВАЛЕНТИН АРКАДИЕВИЧ

Рост 176, телосложение среднее, волосы темные и т. д... Это его менты так обмеряли, да измеряли, пока он не проснулся. Пожар, начавшийся так некстати от брошенного им окурка, всполошил жильцов дома № 20, что по Кронверкской, а те, в свою очередь, разбудили пожарных, пожарные милицию, милиция – Градского и он, Градский, проснулся...

Левый рукав у него обгорел, сам он промок во время пожаротушения, а его тело болело в разных местах – иногда одновременно. Помимо легкого сотрясения мозга, у Градского обнаружилась легкость мыслей, необъяснимая и сама по себе замечательная, и сразу не поймешь – сам он свалился по пьяному делу в шахту лифта, или его туда сбросили по злому умыслу неизвестные лица, которые, кстати, сломали дверь его квартиры, ничего не унесли и не испортили, и не оставили никаких следов...

От самого Градского добиться чего-либо вразумительного не смогли – чего можно добиться от человека свалившегося в шахту и едва не задохнувшегося в атмосфере полной неразберихи и пожара, когда его едва не утопили пожарные с помощью шланга, брандспойта и брандмайора?
Когда его обнаружили пожарные – слегка подмокшего, обгоревшего, чуть мертвого на вид, вызвали милицию, когда его обмерили и сфотографировали, и он неожиданно проснулся, разбуженный фотовспышкой, влажным климатом, болями от травм и ожогов, и еще более ужасными муками похмелья – растроганные его воскресением соседи буквально на руках отнесли Градского наверх, в квартиру, где он сразу начал пить водку, дрожа от холода, и теперь невозможно было определить – когда это он успел так напиться? Сейчас или немного раньше, так сказать до полета... Водку у него отобрали санитары, водку ему пить противопоказано, у него наверняка сотрясение мозга, хотя он и приземлился на ноги, и у него отвалился каблук, и отскочил в сторону, и сгорел навсегда в очаге занявшегося вскоре пожара.

Ехать в больницу Градский наотрез отказался и водки пообещал больше не пить. Скорая помощь отчалила, а вот следователям прибавилось дел: злоумышленники исчезли, не оставив следов, а предположить, что доцент Градский сломал собственную дверь, сам прыгнул в шахту лифта, сам себя изрезал и поджег – никак невозможно, это не под силу никакому человеку и непостижимо уму, и если он поначалу и утверждал, будто бы это он сам все сделал, едва не повесился и не отравился – верить ему после ночного полета нельзя, у него наверняка сотрясение мозга!
Вызвали Градскую и она приехала с работы. Про злоумышленников она ничего не знала и не хотела знать, но была совершенно уверена, что Градский сам, без посторонней помощи сиганул в шахту и натворил сразу столько всего, что сразу не разберешь – верить ему, или он просто несет ахинею. Она ничего не сказала следователю, но окончательно уверилась, что Градский ничего не придумывает после того, как он велел ей повыгонять всех пожарных, ментов, санитаров и слесаря, починявшего замок, да и самой убираться подальше. Слесарь быстро выпил оставшуюся водку, сказал «мерси» и пошел поговорить с мужиками о курьезном случае в доме № 20, предварительно выпросив у Градской четыре рубля.

Градская осталась наедине с мужем, чья репутация, и без того подмоченная, окончательно промокла и подгорела с одного бока, как бракоразводный пирог... Градской было досадно, что она снова вляпалась в неприятную ситуацию, Градскому жаль украденной водки, слесарю – жаль, что до одиннадцати ждать еще сорок минут, тогда как пожар еще посильнее предыдущего уже разгорался в его могучем желудке. Градская принесла коньяку, и они с Градским выпили – ей было наплевать на сотрясение его мозгов, она знала – мозги у него не сотрясаемые, противоударные у него мозги! Тогда Градский прогнал ее окончательно, и она пошла к Краевскому, а тот на нее наорал...

Ей хотелось бы знать, что думает по поводу происшедшего Краевский. Не так давно они на пару шлялись, где попало, пили, что придется и он ее вроде бы не узнавал, а теперь помалкивает – ровно и не было с ней пьяного до беспамятства Краевского, не было Победителя из семейства карасей – ничего не было, кроме предчувствия неизбежной потери, пропажи, и бедолага Краевский в это ощущение каким-то образом вписывался... А ей больше не с кем поговорить, подумать, сориентироваться – как теперь поступить с Градским, а то трудновато быть благородной и все простившей. И если подлец Валька снова выкрутится – то будет еще хуже. Ее уже выгнали как последнюю дрянь, не дожидаясь, когда лопнет ее терпение – ее терпение не успело вовремя лопнуть, а Градский спит как ни в чем ни бывало! Его не отправили ни в вытрезвитель, ни в сумасшедший дом. Просто не к чему прицепиться! И теперь он преспокойно спит.

Да и причем здесь Градский, если это ей сейчас плохо и неспокойно? Градский, получается, ни причем...

. . . . . . .


КРАЕВСКИЙ


...Краевский выдохся и замолчал. И Градской показалось, будто она совсем одна на перроне, поезд ушел, и она не знает, сесть ли ей на другой поезд, или сделать вид, что и ехать-то никуда не собиралась... и, причем здесь она? Градская здесь ни причем...



АНЖЕЛИКА


Ей было жаль Градского, самою себя и даже Градскую, бывшую как будто совершенно ни при чем, но вписавшуюся в эту историю, а каким образом – Лика представляла весьма смутно. Скорее всего, Анжелике просто было неспокойно, она беспокоилась и за себя, и за Краевского, и за всех...


СНОВА БЕДНЫЙ КРАЕВСКИЙ

...Градский развалился на заднем сиденье «Волги», черной и блестящей как генеральский сапог, и от нечего делать ел все подряд из разных кульков и пакетов – Машка насобирала в дорогу деликатесов Краевскому и окончательно растерявшейся Анжелике, растерявшейся до такой степени, что в последний момент она не успела сходить в парикмахерскую и теперь сидела под колпаком, тогда как Краевский, чертыхаясь, рассовывал по карманам бутылки и пачки сигарет у загаженных ступеней привокзального гастронома.
Машка шипела на Градского, Градская на переднем сиденье сооружала из нескольких букетов нечто вроде похоронного венка, а Градский ел все, что попадет под руку, и ворчал, потому что он доцент и не любит, когда что-либо делается не согласно с его, Градского, правилами. – Пусть себе едет, – сказал Градский, – никуда он не денется и пить, надеюсь, не перестанет...

Краевский отправлялся в Германию вместе с растерявшейся Анжеликой спасаться от пьянства. Он сделал ей предложение весьма замысловатым способом, и она это предложение приняла. Так что теперь – это не просто два оболтуса, начавшие свою совместную биографию с ничем не примечательного знакомства, едва не осложнившегося острым респираторным заболеванием, после того, как бедный Краевский свалился в светлые воды Лебяжьей канавки... Впрочем, вода была теплая. Теперь – это не просто два ненормальных, а ко всему прочему супружеская чета. Вот так мы и развлекаемся...

Машка, давно смирившаяся с положением генеральши и усвоившая ряд полезных навыков, думала о предстоящей разлуке, думала как бы в прошедшем времени, как бы вспоминая – ей становилось грустно. Она почему-то не подумала, что воспоминания совсем не плохая вещь, иногда лучше действительности – чище и совершеннее, как сказал бы Градский... Градский, между тем, ел пряники. Он крайне сомневался, что в Германии может не оказаться тульских пряников, Германия – это вам не Тула...

Градская не жалела, что Краевский и Анжелика уезжают, быть может навсегда – Градская жалела себя.

Градский не замечал, или делал вид, будто не замечал сидевшую в машине гражданку Градскую, обложенную цветами, как мемориальная доска. Она и была мемориальной доской на каменной стене, которая называлась Градским, но ей не хотелось быть доской, тем более мемориальной, – ей хотелось быть ни причем. – Что же теперь будет? – спросила Машка, – Что со всеми нами будет? – Ничего не будет, – ответил Градский – все и так есть... но меня от ваших пряников зуб разболелся! Тьфу, черт! Где Краевский, где Анжелика? Что вы разблагоухались своими розами? Дайте скорее выпить, у меня зубы болят! Где Краевский с коньяком... Ох, – сказал он, держась за щеку – бедный Краевский, бедный и я сам....


КРАЕВСКИЙ.
ФРАГМЕНТ НЕНАПИСАННОГО РОМАНА

Хороших смертей не бывает, как не бывает, наверно, и плохой любви. Скажем по секрету – бывает и достойная смерть, и несчастная, несчастливая, разрывающая сердце любовь. Но сейчас она так не думала. Она, Анжелика, четвертые сутки сидя в палате, где стоял громоздкий блестящий аппарат и множество иных достижений медицинской науки. Она думала, что чорт знает что такое, что она, так и не состоявшаяся женщина, жена вполне состоявшегося романтика, мужчины, мужа – тоже несостоявшегося и на этот раз, кажется окончательно, думала, что из нее могла бы получиться хотя бы сиделка, но теперь похоже и этого не нужно, во всяком случае, ему этого не нужно, он четвертые сутки не приходит в сознание – несостоявшийся романист, но состоявшийся романтик, не приходит в сознание вследствие травматического шока и никак не желает ни умирать, ни жить, хотя как будто и не живет, и вот она сидит подле него и думает, и ждет когда все это кончится, но ей никогда и в голову не приходило, что это может кончится именно так, потому что накануне проклятого, с самого начала неудачного и никак не запланированного в ее измученной душе дня, нелепой случайности так неожиданно изменившей и перевернувшей с ног на голову все, что было «до» и все, что теперь может превратиться в «после», накануне этого ужасного нелепого дня между ними не было ни ссоры, ни даже какой-либо размолвки, но наконец должно было что-то произойти, почти произошло нечто иное – то, что обязательно разделило все на «после» и на «до», но этого не случилось и они почти встретились у поворота шоссе, однако дальнейшее уже не укладывалось в сознании и она вдруг оказалась совершенно бессильной, маленькой точкой в мешанине событий, действий и мыслей, беспорядочных как ее память, и как память навязчивых; и четвертые сутки она, женщина, существо едва не переставшее быть слабым, но не переставшее, потому что самым роковым стечением обстоятельств они встретились на повороте шоссе, когда казалось все уже было кончено, но теперь уже никогда не кончится и она четвертые сутки думала: зачем он вернулся?

Она шла к повороту по обочине из шуршащего гравия и с пригорка, сверху, с этакого выгиба шоссе он увидел ее, увидел тяжелый грузовик и красный как стоп-сигнал автомобиль, вписывающийся в поворот параллельно грузовику, но немеющий возможности этого сделать, потому что навстречу шла она, а шоссе в этом месте оказалось слишком узким, и водитель красного автомобиля ее тоже увидел и, не имея возможности затормозить, нырнул в скользкую, мокрую траву и алый кузов заскользил, переворачиваясь, по зеленому лугу...

Она оглянулась, увидела е г о, несостоявшегося, но состоявшегося сейчас на мокром шоссе и его несостоявшаяся женщина увидела его глаза и руки на руле... но он уже врезался в тяжелый грузовик и только ее сжавшееся от страха существо как бы спрашивало, как бы повторяло с периодичностью гремящего как колокол метронома – зачем он вернулся? Потому что это не было ссорой, концом всему, должно было стать просто прошлым, но именно теперь он должен был именно так исчезнуть, сгинуть, пропасть навсегда. А прошлое, их прошлое больше никогда не сможет исчезнуть, раствориться и оставить ее наконец в покое...
. . . . . . .
. . . . . . .



На Кировском сорило листвой, и она кружилась, и падала, и, уносимая ветром, двигалась медленным маршем туда, где уже загорались первые костры, лихорадочно пламенел клен в начале аллеи золотистых и бронзовых каштанов и лип стоял памятник «Стерегущему» и таял пелене горьковатого дыма... Проклятая осень – который год она кружится над «Стерегущим» и догорает как незаконченный роман...

...а над «Стерегущим» кружится осень и раньше, когда автобусы, сгрудившиеся у моста, были меньше и хуже, чем теперь, а жизнь была лучше, хлеб тяжелее, а жилось все-таки легче – осень также кружилась над «Стерегущим»... и позже, когда рушились идеалы, е г о идеалы, а «Стерегущий» стоял, но идеалы рушились и рушились, иногда с грохотом, а памятник стоял и стоит по сей день – просто памятник... и памятник рухнувшим идеалам, и надо всем этим кружится осень....

...и кружилась, и падала листва, и тонула в воде – темной воде по вечернему теплого в октябре парка названного именем человека отдавшего себя борьбе за справедливость, а с несправедливостью возникшей в результате этой борьбы пришлось бороться уже совсем другим людям и с ними поступали уже совершенно несправедливо...
...странно, что парк был такой камерный, каменно-камерный канувший в воду густо-зеленого пруда;

однажды весной пруд восстал над берегами и слился с рекой, и деревья стояли по пояс в воде, в которой плавало множество уток... и пруд, и река, и небо стали как бы одного, но сильного цвета, и губы сами выговаривали: – Голландия! Голландия... и вода, и небо так светились, что берег напротив словно бы таял в свете воды и неба, и фигура из бронзы или чего-то звонкого, как слово «маузер» тоже стояла в воде и к ней было не подойти, хотя и это было уже ни к чему...

...вода издавала такой звук, что вероятно голландский польдер во время подъема и спада воды никогда и не смог бы называться как-нибудь иначе, чем этот звук, звук стихийного бедствия или неожиданно нахлынувшего счастья;

...а когда еще не было этого ощущения прохладного серебристого эфира и жажды плыть в источающей леденящий жар, золотистой, ртутной, сфероидальной воде, а берег мягок и влажен – маленькая фея лет двадцати однажды оказалась на берегу и прятала в карманы пальто озябшие розовые руки...

...палитра отчаянно отдавала сумеркам последние желтые краски, и загорелось первое оранжевое окно... или это была не фея? Как знать! – Я думала, – вы профессионал...
Никакой он не профессионал, но очень хотелось самому в это поверить... – Вы будете профессионалом, вы будете, – улыбнулась, ушла... и так оно и случилось.
Теперь, когда над «Стерегущим» кружилась осень, он про нее не забыл, помнил.


. . . . . . .

Он не умирал. И вместе с ним не умирала его, будь она проклята, но все-таки любовь, и никуда от нее не денешься. И останется она как памятник, как рухнувший памятник рухнувшим некогда его идеалам. Останется в памяти его любимое, злое, ненавистное лицо – злое на все на свете лицо, его счастливое, несчастное его лицо. И в памяти останется и острое ощущение счастья, и чувство боли ставшее со временем невыносимым, как невыносимо стало разделять эту боль, считать, что и не было никогда этой боли – может быть именно поэтому она и стала со временем невыносимой потому, что она женщина, которой просто хотелось счастья, а получилось вместо этого – что?

. . . . . . .


Роман – это имя и музыка сфер громкая, как грохот приближающегося поезда, паровоза с округлой супрематической головой.

И как неохотно он потом признавал, что супрематизм – это тоже музыка, реквием по уходящему навсегда миру и неповторимой более во времени жизни, торжество тысячи молотов, рев сотен паровых турбин... это музыка отчаяния последних романтиков навсегда утративших себя, затерявшихся в толпе строителей нового, еще более нелепого, чем его предшественники, механического и обгоняющего свой собственный ритм мира. Человеку чужд супрематизм потому, что супрематизм – это ложь, изрекаемая клиническими идиотами, которые не хотели признаваться в этом даже самим себе... ведь разрушение тоже большое искусство, искусство убивать, буря сфер – увы! – чёрного магнетизма...

...и Малевич, который во всем, кажется, находил свои сферы и плоскости, но вот романов почему-то не сочинял.

Сферы, когда они проникают друг в друга, сплетаются в клубок, обволакивают как сон или обморок после грохота бесконечного дымного механического дня, и в твоем теле тяжелом как золото бьется и задыхается жизнь, немая человеческая совесть.
В высшей математике нет визуальных моделей. Может быть и совесть не визуальна, как высшая математика. Пусть даже так оно и есть, но разве высшая математика – это и есть совесть? в сферах, где каждая манит своей наготой, очарует как нагие модели Модильяни... Или нет в математике и не может быть тепла человеческого взгляда, жара зрелого плода озаренного светом земли? О чем думал Ньютон, ковыряя тростью трещину ствола глубоко уходящего корнями в землю? и нашел свое яблоко – все в крапинках коричневой глины – гладкую сферу с выемкой у черенка, охватывающую как бы иное, прозрачное ядро, таящее искушение и свет будущей жизни, зерна которой горьки как темный русский мед с запахом знойного поля бесконечного и округлого как поверхность океана, или любое другое место, где есть вода, степь или же лес хорошо видимый из кабины вертолета...

...хорошо простреливаемый из этого вертолета, однако не следует думать, будто сам вертолет так уж неуязвим, но помнить об этом забираясь в кабину, особенно пока волнистая поверхность леса не заскользит глубоко внизу как дно океана.


. . . . . . .

Она вспомнила, как купались на пустынном пляже, плавали вдвоем, держа друг друга за руки и опустив в воду лица, и иллюзия покоя голубого подводного мира, да ритмичное покачивание тел казалось надолго отделяли их от берега, дома, реальной земной жизни.

. . . . . . .

...Реальная жизнь начиналась с очереди в пельменную, с шума голосов по-прежнему Сытного рынка. Шум ленинградских рынков – тихий шум, проникновенный и влажный как мокрый асфальт у квасной бочки. Его не сравнишь с тесным, угловатым, гулким как аул южным бакинским, с шумом зоопарка на геленджикском базаре, с ярмарочным, карусельным, сенным, молочным и не известно каким еще старым курским, где в огромной железной бочке мыли овощи, а небритые мужики из нее же поили лошадей, не взирая на крики голосистых старух и баб...
Ленинградские рынки легко уживаются с совершенно не рыночными классицистичными улицами – стоит лишь перешагнуть некую черту, – сколько раз он искал эту самую черту и всякий раз она куда-то ускользала.


Эта черта между «после» и «до» ускользала и являлась вновь в другом месте, в другое время – она и была реальностью, частью жизни много было этих частей, – это и становилось биографией, сферой, где мы пребываем, кажемся себе... Так лирический герой всегда делает то, что взбредет ему в голову, как будто автору легче от того, что он, автор, как бы и ни причем...



А роман – это имя и музыка сфер, не всегда это легкая музыка и иногда трудно ее описать, но почувствовать, услышать, понять наконец все-таки можно... и тогда сферы легкие и радужные, прозрачные как мыльный пузырь на ладони – раз! – и нет его, только зрение очаровано мгновенным, обманчивым блеском... и однажды некто придумал специальный стаканчик и колечко придумал специальное, жидкость тоже специальную – специально для детей пускать специальные пузыри, а в это время другой умник придумал нейтронную бомбу и это стало частью нашей биографии... а когда мы пускали пузыри при помощи менее интересных устройств, и они развевались на конце соломины, и летели над двором – жизнь казалась радужным пузырем, пахнущим свежим воздухом, морем и мылом – тогда никто не придумывал нейтронных бомб и жить, признаться, было довольно приятно.

И пусть какая-то респектабельная сволочь разъезжает в роскошном лимузине – не важно где и когда именно это происходит – в мире всегда найдется уголок хотя бы для немногих редкостных подонков и никто в этом не виноват, и этот замечательный, но подлец, покинув лабораторию, офис или трибуну – отдыхает с друзьями, пьет коньяк, слушает музыку Франка, нежные как итальянские каприччо пьесы Фалча, спит с кинозвездой, а после думает какую бы еще пакость ему придумать для человечества, и на его жизнь хватит баб и развлечений, и времени порассуждать о науке и гуманизме, о политике и опять таки бабах... и не задумываться о том, как один такой умник уже как-то порассуждал, или несколько весьма одаренных двуногих порассуждали и это стало называться Хиросимой. И чем все это закончится на самом деле никто не знает – что будет, если наш шарик лопнет как мыльный пузырь, а вместе с ним разлетятся наши сердца – ведь нам наплевать, кто нажмет на пресловутую кнопку...


...неужели он когда-нибудь привыкнет ко лжи? Неужели все мы к ней уже привыкли? Нет – не привыкли, как никогда не привыкнем к тому, что нас могут унижать, уничтожать, убивать наконец под любым небом, на любой земле... не привыкнем, не смиримся и не простим никогда – даже если вся эта мерзость и стала частью нашей биографии или, если угодно, истории...

...а роман – это музыка, иногда горькая, история тоже музыка, если эта история – жизнь. Ничто не может сравниться с музыкой жизни, со звуками города, улицы, веселья, счастья, разочарования, горя, печали и снова счастья. Подари любимой цветок и ты ее услышишь, загляни в ее глаза перед разлукой – и ты увидишь, узнаешь, поймешь наконец – что такое печаль. Только бессилие не имеет ни цвета, ни запаха, ничего...


. . . . . . .

Она вспоминала, когда же все это произошло – нет, не здесь, не в этой стране, не в Германии... но ведь когда-то э т о появилось и проявилось во всем, что он делал, в его привычке смотреть, смеяться или говорить отрывисто, тихо и зло...
Но ведь это немыслимо и невозможно все бросить, если другому человеку и жить-то невыносимо. И ведь это невозможно – так жить, если со всем этим никогда, ничего не произойдет.

. . . . . . .


...Ничего еще не произошло и он с интересом рассматривал гирлянду лампочек над площадью... или над площадью с детства любимой Звезды, – а ведь и не было этой площади, и акробата на проволоке и на мушке гвардейского стрелка? И жаль – ведь вымысел может быть так прекрасен. Когда мы устанем повторять – так уж повелось, вечно находятся дураки не перестающие повторять, что мы живем в прекрасное время, – и тем не менее прекрасно, что мы живем и у нас еще есть время на что-то надеяться. Мы не все помним... Но маленькая фея с розовыми по осеннему руками была и, хотя она даже не назвала своего имени – он ее никогда не забудет.

. . . . . . .

...Он лежал в палате заурядной немецкой клиники, где все сияло чистотой, которая была ему не нужна, потому что он не приходил в сознание, не сознавал где находится и как ни странно ничего не знал о пресловутой аварии спровоцированной водителем красного авто, но только отчасти, не знал и не помнил, как увидел Анжелику идущую навстречу движению по шуршащему гравию обочины шоссе. Он как бы заново видел свою жизнь, но не сразу и целиком, как происходит перед смертью, но вспоминал и отчетливо видел – так смотрят кино, он смотрел не на экран, но как будто снова жил за белой плоскостью экрана – вот только зрительного зала почему-то не было.

. . . . . . .

...Ноги сами несли его к «Стерегущему» – влекла юношеская привычка приходить сюда всякий раз, избегая проблем. Он добрел до вновь открытого кафе, где ему встретился... да, он был в черном плаще иллюзиониста, в шарфе в горошину в рубль, но без рубля в кармане. Под столиком стоял ящик – рыболовный? – тысячу раз нет! И сердце, (достаточно было взгляда), сердце ахнуло: несомненно это был настоящий художник, натуральный представитель богемы. Однако художник оказался общительным после бутылки дешевого крепкого вина, а грубое вино вы разбавляли водой и его становилось вдвое больше. Если художник беден – это хорошо, об этом писали в книгах – но главное им было хорошо вдвоем. Теперь вроде и нет ничего хорошего – ни дешевого, ни дорогого. Тьфу ты! Цены всегда только растут, отношения между людьми дешевеют, все есть, ничего не хочется, наплевать на все...

Но мы радуемся нашей первой встрече с Прекрасным, она так же изумляет как и последняя, они одинаково дороги нам...

Мастерство это потом, а первое щемящее, удивительное, далекое, острое, неповторимое никогда тебя не покидает – твоя история и память твоя, и твоего сердца, если от него еще что-нибудь осталось.

Он не помнил, как это получилось и чем привлек его дальний угол старого двора, больше похожий на пустырь, и деревянная пристройка – старая, но там жили люди и стирали белье, и оно сушилось на веревке, а жуткое июльское солнце резало глаза и простыни казались ослепительно белыми, и он не знал, как это написать, потому что и небо, и земля, и серая бетонная стена были также ослепительны.

И только потом на французской выставке он увидел полотно Фрагонара – тот самый первый не мазок, но прикосновение к чистому листу, полотно с прачками и солнцем, и был поражен его весельем – тем холодным, розовым, чуть прохладным, но рдеющим и жарким цветом развевающейся женской одежды – цветом легкого флибустьерского флага... Какой дурак придумал, что флаги эти черные? Цвет жизни трепетен, розов и гол, и горяч как солнечный свет, если смотреть на солнце сквозь сжатые пальцы с палубы флибота на шаг от жизни или смерти – но кто ж об этом думает?

Прекрасное является как образ червонной дамы в пальцах иллюзиониста. Так дельфийская сивилла вдруг овладела его воображением надолго и сильно, и Ватикан перестал означать вкрадчиво-мрачный и длинный, гудящий и медленный зал, а Лауренсиана наполнила слух тем тонким изящным те грустным подобием капель и тонких сосулек в апреле и звук их паденья не воспроизводим клавесином но слышен короткий полет... как паденье в объятия кресла и в шелк будуара... и вновь Фрагонар эротичен, изыскан развратен как пьяный французский маркиз, и ни солнца, ни света и не белизны их... но мрак будуара, трезвон клавесина – как клавиши гладки! Как пальчики юных развратниц белы! И шелк туалетов их гладок и бел, не горяч, а прохладен...
Но режет в глазах холодное зарево прачечным утром... глухие дворы, опьянение улиц, и жизнь, и вино, и цветы.

А молодость еще не знает, что будет обманута, и смеется, и радуется грандиозным обещаниям... и платье ее трепещет, и плещет под северным солнцем, под липким дождем и как будто не верит в обман счастливая твоя молодая душа, грош не разменянный...


. . . . . . .

Он казался очень собранным утром, необыкновенно собранным, когда она наконец решила навсегда со всем покончить, именно теперь, когда он так спокоен и у него есть какие-то дела. Может быть, так ему будет легче? Или им обоим будет легче...
Нет, она хотела побыть одна в загородном доме... Или нет – она должна была собрать вещи, все привести в порядок...
Вот только совесть – это больнее всего. А может быть больнее всего – это просто сидеть, это просто стоять, уронив руки и волосы, и ничего не делать? Ну почему все начиналось именно так: амфитеатр площади, свет иллюминации, а Кировский напоминал длинный проход в зрительном зале – блестящие ложи витрин, свет ночных фонарей и колыхание первых алых трамваев...

. . . . . . .

...уборщицы выметали брошенные билеты и обертки от карамели. Здесь было все: праздная толпа растекающаяся по Большому проспекту после кино – веселая, неравнодушная до зрелищ. Пахло духами и табаком, дезодорантом и кожей, вином и сиренью... здесь был проспект, кафе, фойе кинотеатра, полумрак зрительного зала, духота балкона, выставки картин плохих и не очень плохих художников на втором этаже. Была мастерская во дворе узкая как коридор, заваленная афишами и банками краски – это считалось работой. И та мазня, которой он слегка разнообразил фасад этого сумасшедшего дома, считалась работой. Это было творчество свободное от критики – Боже! – чего только он не вытворял! – авторитет его рос, но отнюдь не зарплата.
Девушка приходила к нему посмотреть бесплатно кинофильмы. Иногда он угощал ее вином – красным вином, дешевым и кислым. Он не знал где она жила, она нигде и не жила – ей негде было жить – ее адрес не дом и не улица, а целый Советский Союз. Летом она спала на столе в мастерской, а когда совсем кончались деньги они крали цветы с городских клумб и продавали их на рынке, и им не было стыдно – они были слишком молоды и не понимали, что воровать – стыдно; они расстались с наступлением холодов. Теперь, когда над «Стерегущим» кружится и падает Бог знает которая по счету осень, ему все еще не стыдно.


. . . . . . .


Она решила уйти ничего ему не сказав, а теперь она ничего и не смогла бы ему сказать, и если бы не палата, не все эти достижения медицины вокруг, то можно подумать, что ничего и не было – ни их романа, ничего... Но зачем он все-таки вернулся, зачем они на мгновение встретились на шоссе? Чтобы ей никогда не избавиться, никогда? От чего?


. . . . . . .

Не бывает стыдно за то, чего не понимаешь. Иногда тебя обманывают, и даже если непонятно как именно тебя обманули – как-то досадно становится, и он вспомнил это чувство досады... В шестьдесят третьем они с мамой стояли в очереди за хлебом. Это были «временные перебои» и они стояли в очереди за хлебом, временной, но очень длинной. А в Ленинграде была осень, и было наводнение. Они все стояли и стояли. – Мама! Наводнение скоро кончится! – но мало давали в руки этого хлеба. Кончилось наводнение. Не посмотрел на поднявшуюся Неву... Двумя годами раньше поднялись цены на продукты и на все, что получше, и мама вздыхала на кухне.
И после поднимались и падали цены всякий раз на все хорошее и нужное, а падали на всякую дрянь. И объясняли эту гадость всегда по разному – просто с толку сбивало.
Вероятно, главное верить в справедливость... Снова обещают повышение цен на все, кроме совести. Тебе говорят: – Где твоя совесть? – Вот она, недорого стоит и никому не нужна.
Но все-таки есть, не может не быть на свете справедливости. И всякий раз он думал об этом, – чтобы ни случилось, – болен был, измучен, пьян – всегда, когда становилось плохо, он думал, что не может не быть справедливости, как и совести не может не быть, вообще не быть. И если совесть это боль, от которой хочется не избавиться, но от которой хочется умереть, если тебе суждено умереть и все равно не избавиться, не расстаться с ней, не отдать никому, то – что тогда делать? Как смириться, погибнуть, уйти навсегда?


. . . . . . .

Четвертые сутки она ждала когда все это кончится, пока не поняла, что никогда э т о не кончится и она без э т о г о все равно ничего не сможет, не то чтобы она ничего не сможет делать и жить, а то что о н а не сможет жить, и н и ч е г о с этим н е д е л а т ь. И все это иллюзия, и она сама – тоже иллюзия, и все что у нее было...

. . . . . . .

А роман – это иллюзия совершенства, оптический обман, или роман – когда ничего не возможно сочинить, придумать – но внимать, вслушиваться, петь и чудить как пьяный слепой органист, окрашивая все вокруг в цвета мятежа, пожара, удачи. Роман – круговорот нелепого совершенства калейдоскопа...

. . . . . . .

Он открыл глаза и смотрел на нее, смотрел как на возвращенный мир. Он смотрел как всегда, как на мир возвращенный ему и, вероятно, возвращенный напрасно. – Проклятый! – закричала она, – что же ты не умер, проклятый?


. . . . . . .
. . . . . . .

Что будет? А ничего. Приезжает Краевский из Восточной Германии, где его на минуточку пригрели, жаль ненадолго...


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

СНОВА КРАЕВСКИЙ
продолжение повествования


Краевский пил правильное пиво. О том, что оно именно правильное, сообщали пестрящие надписями крыша и паруса палатки, или, если желаете, кафе... Так и написано – правильное пиво! Не сообщалось только почему.

Два еврея за соседним столиком жаловались дружка дружке на то, как их угнетали при советской власти, как им не давали говорить, хотя, глядя на их рожи и не подумаешь, что их угнетали. Может это и хорошо, что им не давали говорить, а может и не очень, ведь ничего другого они, вероятно, делать не умеют. Скорее эти два слюнявых «литегатора» способны сесть голой задницей в дерьмо – лишь бы за это им чего-нибудь дали. Градский еще не пришел и, следовательно, не мог разъяснить больным на голову интеллигентам азы демократии, даром, что лексикон у него тяжелый, несмотря на то, что профессор, или именно поэтому...

Однако за соседним столиком не унимались. Тот, что послюнявее все, наваливался на собеседника, а собеседник отвечал ему: «да-да!». Оказывается, беднягу больше всех угнетал дворник, алкоголик и возомнивший о себе хам, который по праздникам надевал пиджак с орденами – для куражу, разумеется, чтобы лишний раз унизить интеллигентного человека, ведь он, интеллигентный человек, к счастью не воевал и вообще ненавидит войну, военных, а дворников презирает за пьянство.

Плешивый, да к тому же и картавый его собеседник, то и дело повторявший «да-да!», видимо устал повторяться и решил поведать и о своих неожиданно возникших трудностях. На прошлой неделе над ним издевался редактор некоего издательства, утверждал, что писать он не умеет, хотя и топчется во всех приемных. Так что печатать ахинею, «созданную» плешивым видимо не от большого ума, редактор не станет ни под каким видом, а если ему так уж не терпится получить какой ни на есть гонорар, то пусть попытается заработать его честно, при помощи лопаты и дворницкой метлы, – кстати, в издательстве должность дворника пока никем не занята, сами подметают...

Вот так за одним столиком сошлись две родственных души, братья, так сказать, по крови и непреодолимой любви ко всякого рода дармовщине!
Однако, плешивый любимец, а может любитель муз – так просто не сдастся, «наши» люди пообещали ему помощь из фонда Сореса, что-то около тысячи «зеленых», а у него есть знакомство в типографии, и он еще кое-что покажет этим националистам, фашистам и патриотам вместе взятым... еще и христиане воду мутят – не все, а те которые православные – он бы их со всеми ихними крестными ходами да нравоучениями... Он еще напишет!

– Еще бы! – подумал Краевский, – как бы задницу себе не отсидел пока будет сочинительством заниматься. Еще он подумал, что теперь можно издать любую галиматью – сто баксов и ты писатель! Поди докажи, что не так!
Правда никто это говно не читает – все больше картинки рассматривают, лучше с голыми бабами, а кому и юношу томного подавай, тоже, разумеется, с гениталиями... Градский тоже такого мнения. Правда, Градский теперь – не тот Градский, что двадцать лет назад. Да и Краевский не тот...

За соседним столиком перестали словоблудить – похоже, пиво у них кончилось. Служенье музам ведь не терпит суеты! Теперь им придется идти клянчить денег.

– Определенно придется, – решил Краевский и подозвал размалеванную бабу, как ему показалось без дела стоящую за стойкой, велел принести бутербродов и пива, потому что ждал Градского, тогда как за соседним столиком залопотали, и повеяло оттуда унынием.
Он не слишком прислушивался к разговору двух классических идиотов, как сказал бы Градский, покоробило его совсем другое. Пусть даже сам он крестился, как однажды пошутил его друг, в возрасте Христа – может быть для него тогда своя Голгофа настала.

Краевский вдруг вспомнил одну историю, и историю прямо скажем не симпатичную. А история эта вот какая. Настоятелем одного из православных приходов был назначен уволенный из органов мент. Прежнего настоятеля вышвырнули, как бы там прихожане не протестовали. Ну, назначили – стало быть рукоположен был блюститель порядка! Вот он и завел в приходе ментовские порядки. Все кружки, ящики для пожертвований опечатал и под ключ! Кассу церковную тоже не забыл к рукам прибрать. А дальше началась и вовсе карусель. Нализавшись вина, например, любил «иерей» пошутить с амвона пакостно. Помнил мусор поганый, чему его жизнь за проволокой учила. И не доволен был народ, и обращались к иерархам с челобитными – да все не впрок. Стало быть, была где-то лапа поволосатее его собственной.

– Ничего ты с этой гнидой не сделаешь, – сказал однажды Валентин Аркадич, – пока под крылом у патриарха пригрелись жадные и жирные как обожравшиеся пиявки попы! Градский в недалеком прошлом в партии состоял, однако, по его мнению, на собраниях всегда присутствовало лишь два-три честных коммуняги – остальных можно с чистой совестью пинками гнать, но погонят вероятнее всего тебя самого, и хорошо, если не прямиком на лесоповал!

Два жидка, что сидели по соседству, раздобыли где-то пару пива, видно в ларьке неподалеку и теперь сосут его, опасливо поглядывая на эту наштукатуренную бабу, что за стойкой мух считает. Ей навряд ли растолкуешь, что демократия – это когда все можно. Она, надо думать, считает, что демократия, – это когда ей можно школьникам пиво продавать. Это, когда ни тебе комсомольцев-добровольцев, ни Тимура с его командой, а Мишки Квакины пересели с велосипедов на иномарки, черепа себе обрили и вид у них дурацкий как никогда – «пробитые» одним словом. И сидят жидки глаза выпучивая, и будут сейчас нести свой интеллектуальный бред про то, как хорошо там, где их нет. Будто бы и так непонятно, что там, где их нет – там, конечно, хорошо!

. . . . . . . .

Краевский вспоминал Анжелику, вспоминал не то, чтобы с тоской, но сердцу чего-то не доставало, не доставало наверное того ощущения молодости, или чувства свободы, независимости, так кружащих голову когда-то, во времена ненавистного тоталитаризма, ненавистного и все же согревающего душу времени, когда хотелось прогуляться босиком по горячему июльскому петроградскому асфальту, или покататься на лодке вокруг Петропавловской крепости, или наконец полдня бродить по залам Эрмитажа, не разграбленного еще прославленным семейством, для которого, надо думать, «черный квадрат» Казимира Малевича и есть то самое-присамое олицетворение собственной черной, квадратной души...


. . . . . . .
. . . . . . .


– Что-то ты, братец мой, пригорюнился, – сказал Валентин Аркадич, присаживаясь и доставая из кармана пачку дешевых сигарет, – или малость недопил? А это, что за жиды здесь расселись? Не мог другого места найти? Давай хоть пересядем подальше от этих педрил, мне и плешивый не по вкусу, да и «вавочка» его...

Краевский, как бы очнувшись, подвинул в его сторону пиво и тарелку с бутербродами, а пепельницу опорожнил за борт палатки прямо на замусоренный газон. Он сказал, что на эту публику ему насрать. У него иммунитет, возможно благодаря госсийскому телевидению. Он, дескать, и не такое видел. Например очень совгеменную постановку «Анны Карениной», где Лев Толстой валит Каренину на кровать, почему-то тряся своей здоровенной бородой! Очень впечатляющая сцена!

– Старика-то не трогай, – сказал Градский, – все-таки мощный был старик, не чета нынешним. И не сиди с вяленой физиономией – я тебе сюрприз приготовил, не скажу какой.
– А у меня каждый день только одни сюрпризы. Иногда мне кажется, что главный сюрприз – это я и есть, для кого, правда, неизвестно. Вероятно для меня.
– Сейчас узнаешь, – усмехнулся Градский, – думаю, что скучно тебе не будет...

У тротуара, тем временем, припарковалась черная «Волга» блестящая как лаковый сапог и из нее, кряхтя и чертыхаясь, вылезла дама в вечернем платье и в бейсболке, в темных очках, в кольцах и черт знает в чем еще. Она по хозяйски огляделась вокруг, и направилась к ним так уверенно, будто никогда далеко не отходила от палатки никак не соответствующей ее внешности. За дамой маршировал не то шофер, не то денщик с кожаной сумкой и в кожаных штанах.

– Я свободен, Мария Ивановна? – спросил шофер, когда она устроила свое неувядаемое в дурацком пластиковом кресле.
– До пятнадцати ноль-ноль, Василий, до пятнадцати ноль-ноль, – ответила Мария Ивановна, в прошлом Машка Петухова, гольцевская младшая сестрица, а это безусловно была она, – баул сюда поставь, – указала она на стул изображающий кресло.
– ? ? ...

– Давно не виделись, – сказала Машка после минутной паузы – ты, часом, где это пропадал, – спросила она Краевского?
– А он у нас полу германский подданный, – сказал Градский, – сам он здесь, а сердце у него там, – он там, а Родина с большой буквы здесь – не хочешь, затоскуешь...
– М-да, – вздохнула Машка – ладно разберемся, а то опять что-нибудь произойдет. А почему тут у вас нерусским духом пованивает? Это что там за парочка рассупонилась? Лысый-то точно педрило, а второго я, кажется припоминаю...

Маша который год трудится то в мэрии, то в иных каких «структурах», издает дамский журнал в Москве, который продается – Господи! и где он только не продается, а телевизионщики ее даже побаиваются.

– Здрассте, Мариванна – оторвал задницу от стула уже известный нам персонаж.
– Похоже, ты тут засиделся, Гулькин, или как тебя там. Кстати, когда ты, засранец, закончишь статью «Я у папы девочка»? Гляди, поплачешь у меня! А это, что еще за голубенький с тобой, кто из вас кого – а?
– Что вы, Мария Ивановна, это же... московский поэт Иванов, работает...
– Вот именно, что «ж»... Иванов говоришь? Развелось их на Руси! Когда статью принесешь, придурок? Ах, прямо хоть сейчас? Тогда пошел отсюда, кучерявый! И когда я вас работать научу? И ласкового своего забирай.
– Мне бы аванс, Мария Иванов...
– Обойдешься, – она порылась сумочке, – вот десять долларов и чтоб я тебя не видела, не слышала – смотри, дождешься у меня! – характер у Маши не изменился.

Машка, – тетка не злая, а серьезная, – но это так, вроде лирического отступления, – ориентировалась по жизни быстро, и сделать успела многое, кроме детей, которых она любила и хотела иметь. Потому в райских кущах ее квартирки поселился теперь уже не совсем малолетний Мишка, сын приснопамятной Анжелики Липкиной, по разным причинам не пожелавший жить в новой старой Германии. Это прибавило Лике забот, но барахло – есть барахло, то есть недвижимость, поэтому она и пребывает в некоторой растерянности по сей день, поэтому и мотается она на Запад – Восток – Запад, не взирая на ее скромный по тамошним меркам бюджет.

Мария завотделом культуры. Для нее пишут стихи и всякую журнальную дребедень, с которой она то выступает на радио, то на телевидении, тогда как издатели торчат в ее приемной. Теперь она и писатель, и журналист, и хозяйка модного журнала в блестящей обложке.
А характер? Ну – что характер? А вроде все правильно и характер нипричем.

Краевский нынче не в фаворе, поскольку откровенным паскудством заниматься не желает как, впрочем, и всегда. Он тоже вроде бы доцент и зарплаты его доцентской хватает аккурат на пиво с креветками. Еще Краевский пишет картины и будто бы неплохие – потому их и не покупают богатые извращенцы, и Градский говорит, что Краевский пьет.

А Градский теперь профессор университета, (есть у нас такой ликбез, даже много таких – это чтобы из недоумков делать и вовсе дураков), зарплата у него чуть побольше доцентской, а когда денег не хватает он и не пишет, а когда все-таки хватает – то пишет все как есть, т.е. все наоборот и, вероятно, напрасно.

Неблагодарное это занятие действительность с оборотной стороны показывать – дорого оно обходится, но мало за это платят, а то и вовсе ничего. Градский этой простой истины до сей поры не усвоил, и они с Краевским пьют пиво с креветками и то не всегда.

. . . . . . .

– Ну что, – сказала Машка, распечатывая свой желтой – да еще какой! – кожи рыдван, – может делом займемся, пока вы, соколики, не заснули? И она крикнула упакованной под уличную девку продавщице, чтобы та поскорей тащила сюда нормальную посуду, не то закроют скоро этот драный павильон, а хозяина ее привлекут за нарушение... к вам из санэпидемстанции не приходили? Так что в чулане за стойкой засуетились. Посудомойка, несмотря на то, что казалось, была почти совсем без юбки, помчалась выполнять указание Марии Ивановны, которую уважала больше, чем нынешнего главу администрации – тоже бабу, но больно вредную.
– Ты срам-то прикрой, – сказала Маша, – мужиков моих перепугаешь.
И пошла работа... Для начала выпили хорошей водочки, (Гольцева не любила ни Бурбона, ни Делона), ну а уж потом...

. . . . . . .


Краевский не отказывался от разносолов, он характер Машенькин знал, как свой собственный – еще б ему не знать! – и богатству этакому не завидовал, и не то чтобы не одобрял, но на него снова нахлынули воспоминания, как будто и не случилось ничего за двадцать лет, а воспоминания эти были не только его воспоминаниями, а и Валькиными воспоминаниями, и Машкиными тоже, и Анжеликиными, которую он тоже не посмел бы забыть, как музыку звучавшую в те дни, когда в карманах сквозняк, в голове ветер, а душа скачет над крышами, как гуттаперчевый мяч... в те дни, когда асфальт приобретал к полудню тон раскаленного лимона, оставаясь в тени лилово-голубым, пахнущим клейким тополем и дождем, и в его городе, где каждый переулок это история, а каждая история – переулок, или в худшем случае проходной двор, – Петроградская, – это его сердцевина и, если не сердце, то легкие полные горячего воздуха...

Петрогдская это и Лика, и Машка, и многие другие женщины, но теперь он думал, что лучше бы никогда и не было этих других потому, что души на всех все равно не хватит и пока ты молод, то тебе представляется, что душа твоя огромна – она и вправду огромна – может быть именно поэтому так тяжело нести на себе весь этот чудесный, драгоценный, умопомрачительный груз, который возможно и не груз вовсе, но твой крест, а крест, как известно, слишком тяжелым не бывает. Еще Краевский думал какой он болван, что у него есть Градский, что Градский его никогда не оставит в одиночестве, если раньше чем он не отдаст Богу душу, или не Богу, чего Краевский совсем уж не хотел; он думал о сидящей рядом женщине, урожденной Гольцевой, и это видимо не случайно, о Машке, Гольцевской младшей сестрице, у которой на всем белом свете только и есть, что он – Краевский, и еще Градский и Анжелика, и Анжеликин сын Мишка, и что она всех их любит, и все они любят ее... он думал о Лике и было непонятно – что это? Грезы? Память о ней иногда наводила тоску, но именно память давала хоть какие-то силы жить, когда вокруг резвятся неизвестно откуда взявшиеся «демократы». Впрочем, известно откуда. Сами вырастили уродов, как будто без них уродов не хватало, да кто ж об этом знал... Но именно уродам доверили управлять страной.

. . . . . . .

– Вот что, мужики, – сказала Маша, выпив, – сейчас Василий подъедет и отвезет нас ко мне... да и Мишка куда-то запропастился... мы ведь не сошли с ума по кабакам, да по театрам разъезжать. Меня сегодня на презентацию приглашали – чего-то там салон, – бардак я думаю, а никакой не салон красоты, так мы туда и не поедем. Допивайте если охота и пойдем постоим на набережной, Ваську подождем. Опять наверно сбежал к своей простигосподи, это не мужик, это наказание, а я дура ему деньги плачу...

. . . . . . .

Они стояли на набережной и Нева совсем такая же, какой Краевский увидел ее в первый раз, тяжелая как ртуть, но совершенно прозрачная у берега, такая что хотелось перелезть через парапет и побродить по песчаному дну, распугивая мальков и не взирая на то, что уже чуть поодаль – в грязной пенистой тине – плавали пустые бутылки и всякая дрянь – очевидно результат цивилизации, – побродить по дну, как он неоднократно делал когда-то, а сейчас по берегу мимо стен Петропавловки проезжал какой-то шутовской экипаж зачем-то с форейтором на белой лошади, с кучером и пассажирами – у Краевского на такие развлечения денег не было и это обстоятельство как бы отвлекло его от романтических воспоминаний... экипаж миновал деревянный мост и лошадки, стуча копытами, покатили это чудо дальше, тогда как лица у пассажиров были весьма серьезными, будто они и не развлекаются вовсе, но исполняют некий обязательный ритуал Краевскому не совсем понятный, он никогда не занимался ничем подобным, а ездил на деревенских лошадках охлюпкой в детстве, а позже и под твердым, как дерево седлом, но все равно это было замечательно на мокрой ухабистой дороге петлявшей среди деревьев редкого леса – да какой там лес – скорее высокие, шелестящие на ветру кусты, но кусты пахли так же, как и большие деревья, а земля пахла землей, пока на землю, его землю, не стали вываливать отходы и мусор, а по городу, по его городу, ходили автобусы и трамваи, троллейбусы и такси, и не было этого нескончаемого потока автомобилей, такого нескончаемого, что и улицу не перейти...

Краевский понимал, что это и его, и Градского вина, и всеобщая наша вина, вина народа, который вдруг захотел, как осел морковку жить лучше, чем он жил раньше, причем сразу и навсегда, и невдомек было людям, что их в очередной раз надули, что жить они будет гораздо хуже, чем жили и если им чего-либо не додавали, то теперь отнимут все, а они будет терпеть, боясь потерять последнее, но и терпению тоже приходит конец... Краевский не знал когда придет конец этому терпению и было жалко, что он может конца того и не увидеть, а детям – нашим детям – будет еще хуже, чем нам, и это Градский умеет и говорить, и думать как по писаному, Краевский может только видеть и понимать, и пить вино, и лопать деликатесы из Машкиных закромов, и даже не иметь детей, что в общем ничего не меняет, и даже жениться на Машке, или скажем жить с Ликой в долбаной Европе, и ни та, ни другая баба, ни в чем в сущности не виновата, уж они точно ни в чем не виноваты – их жизнь заставила поступать так, как они и поступали...

...и все потому, что высокопоставленные подонки хотели, чтобы только их никудышные детки сладко пили и мягко спали, и после них управляли страной, чтобы остальным людям жилось хуже и это они снижали расценки рабочим при первом удобном случае, зато их детки окончательно испоганили города и вогнали осиновый кол в сердце деревни, да так, что почти и нет больше не изгаженной, не заросшей бурьяном земли, земли без которой дышать нечем Краевскому – певцу улиц и площадей, парков и набережных, но родившемуся в небольшом городке на юго-западе России, во всяком случае, именно там прошло его детство, именно там ему никто не делал подлостей и он навсегда понял, запомнил и никогда уже не забудет что это такое – быть русским!

– Ты что же это, биндюжник, всю кровь мою хочешь выпить? – шумела Машка, не так чтобы здорово, скорее как мамаша, ругающая своего сорванца, – Полчаса тебя дожидаюсь, юбочник, бесстыжие глаза!
– Да я, Мария Ивановна, к товарищу заехал и опоздал всего на десять минут!
– Знаю я твои десять минут и товарища твоего тоже знаю, – у меня, Вася, глаза не на затылке!

Короче – поехали, и ехать было не далеко – Мария жила на Каменноостровском, однако пришлось покрутиться по городу и Краевский устроился между Машкой и ее гастрономическим агрегатом, ну а Валентин Аркадич – тот сидел впереди и курил Машкины сигареты, – когда еще покуришь такие, ежели не сейчас?
В парадной бездельничал мент, от него несло водкой, он взял Машкину сумку и потащил на второй этаж, поскольку был подхалимом, а Вася только руками развел и, получив предписание мобильник не выключать и по мобильнику не трепаться ушел, как уходят поезда и пароходы, вот только никто его не провожал...

Приятелям не раз доводилось посещать Машины апартаменты, и они по привычке сразу пошли мыть руки, а то еще испачкаешь ненароком какую-нибудь драгоценную тафту или камку, но и это не главное – главное после на них не блевать!
Машка пошла переодеваться и явилась во всей красе – потрясающая она баба, ничто ее не берет! Все вокруг ее боятся и уважают, и Краевскому невдомек – чего ее бояться, если она всегда была доброй теткой? – видно время такое, что кое-кому надо и хвост накрутить, а Маша это делает не просто хорошо, не только с желанием помочь заблудшей, так сказать, овце – делает она это с любовью к искусству он бы сказал.

– Я вам, братцы, вон там постелю, – показала она на вертолетную площадку, в общем-то, напоминающую диван или тахту, или то и другое сразу, так что Краевскому стало слегка неуютно, хотя и несколько преждевременно это было...

– Маша, а можно я с тобой? – спросил он, не очень надеясь на успех.
Со мной можно, – засмеялась Мария, – так ведь ты опять будешь дрыгаться во сне и орать, как партизан на эшафоте – кстати, что ты в прошлый раз орал? Прощай Родина? А ну-ка, ну-ка – вспоминай!

– Не помню, – пробормотал Краевский и отправился в ванную комнату, где можно было не только умываться, но и запросто жить, или на худой конец разместить группу захвата.
Градский в это самое время смотрел телевизор и сдавленно рычал. На экране рыжая стерва демонстрировала восторженным идиотам свои жирные ляжки, а позади нее жиды лихо отплясывали «семь сорок» или нечто в этом роде, может быть они были артистами, а совсем не жидами, раз происходило это безобразие то ли в Большом театре, то ли в бывшем дворце съездов – но Градскому было наплевать, где собственно это происходило, и пусть они даже и артисты, но все равно – жиды!

Краевский выбрался из ванной помытый и даже выбритый этим – тьфу ты, язык поломаешь! – и надо сказать это стоило ему малоприятных мучений, ведь бритву он не нашел – слишком много там было всяческих шкафчиков и прочих зеркал, а вот спросить постеснялся и решил для себя, что в следующий раз непременно возьмет с собой бритву – просто сегодня его застали как бы врасплох и он в этом не виноват, хотя морда у него красная-красная и горит так, что хоть чайник разогревай. Зато от него пахло одеколоном, если он опять что-нибудь не перепутал.

Градский больше не смотрел телевизор и Мария, шелестя кринолинами, повязывала ему галстук, а он ей говорил, что все неправильно, потому что он и только он способен правильно его завязать, и даже Краевский не умеет этого делать по настоящему, сколько он его не учил, и наконец послал ее подальше, и галстук тоже... Все шло своим чередом.
Интересно, а что Краевский скажет прекрасной Анжелике? Ничего он ей не скажет, потому как раз и навсегда поклялся себе: если какая-либо дама застанет его с другой, то он все равно будет бить себя в грудь и кричать, что ничего не успел сделать, ну а если не застанет... Краевский всегда считал, что обижать женщин – это неделикатно.

. . . . . . .

Градский пил коньяк, утопая в кресле и не выпуская изо рта сигареты – он уже перепробовал несколько сортов и теперь курил наши, впрочем, какие они наши... Есть никому не хотелось, – поели на свежем воздухе. А Маша варила кофе.
Машка варила кофе, когда в дверь позвонили. Пришел сосед – депутат законодательного собрания, родом вроде из Сибири, да только в Сибири он все, что мог уже украл и его перевели в Питер для улучшения породы наших ЗАКСовских жидков – в ЗАКСе других почитай и нет, в любого ткни – не промахнешься! Он представился Борисом Вениаминовичем Слуцким, так что с ним все ясно, а для своих он просто Боря и ему весьма и весьма провести часок-другой в обществе профессора и доцента – вообще-то Боря человек простой, иностранным не владеет, говорит только по-русски и по-матерному.

Профессор Градский матерный в принципе тоже знал – как-никак филолог, однако не пользовался. Машка, пребывая на вершине скотоводческой пирамиды, обойтись без ругани не могла и ее излюбленными словечками были «засранец» или «п... дюк», но это на работе – дома она, надо сказать, баба ласковая...

Наш сибиряк не был филологом, он не был и доцентом. Давным-давно Боря с грехом пополам закончил ленинградскую ВПШ и его призвали в Северную Пальмиру «старые друзья», поэтому вышеупомянутым языком Боря владел в совершенстве. До перестройки он терся в одном из сибирских райкомов на вторых должностях, а потом включил форсаж, поскольку ряшка у него будь здоров, а совести никогда не было. Маша пускала этого козла в дом исключительно из-за его депутатской неприкосновенности, и то не ненадолго.

– Мария Иванна, – спросил Боря после литра – да как бы и не поболее – выпитого, а они тебя не трахнут?
– Еще как, – отозвалась Машка, – особенно вот он, – и она кивнула в сторону Краевского, – видел бы ты его двадцать лет назад! А тебе какое дело, засранец? Ты себя в своей губернии поистаскал и теперь вроде старого пиджака – и надеть стыдно, и выбрасывать жалко. И за женой своей только в дырочку и подглядываешь! А то я не знаю, что ты делаешь с секретаршей в кабинете, Клинтон хренов! Погоди, ты у меня обратно за Урал покатишься, если посмеешь хоть где-нибудь, хоть что-нибудь вякнуть, пидарас замшелый!

Краевский подобные сцены уже наблюдал и его это слегка забавляло. Градский сделал вид, что спит и вообще – вел себя по профессорски чопорно. Боря ему сразу не понравился, но не ронять же достоинства в присутствии этой свиньи. Он и свинину-то не любил, а разговаривать со свиньей тем более не стал бы. Какие тут могут быть разговоры, тут в морду давно пора!
Все-таки Валентин Аркадич – культурный человек

Валентин Аркадич Градский, культурный человек, спал и правильно делал. Завтра ему рано вставать, а кто рано встает – тому и Бог дает. Богом считал себя ректор университета Иван Петрович Фаращук, потому как располагал... Да, располагал он многим и в первую очередь финансами. Обучение теперь платное и недоумков, в общем предостаточно. Ясное дело, тому, кто платит учиться необязательно. А как с теми, кто должен учить? Им то, как раз и не платят, стало быть, и учить им не обязательно, им обязательно требовать знаний у тех, кто все-таки не платит. В целом система довольно странная. Трудно быть Богом... Посему ректору так необходим Валентин Аркадич, а то одессит Фаращук совсем перепутал, где что. Ко всему прочему Ваня хохол и профессура его за это недолюбливает...

Боря не был просто трусом. Боря был предателем, и предательство у него было в крови, и он, как и все предатели боялся компромата. Со страху Борис Вениаминович так нализался, что пришлось позвать снизу мента и отправить неприкосновенного к его благоневерной, пока знатный сибиряк в штаны не наложил.

– Что это ты пускаешь к себе всякую сволочь, радость моя? Тебе не надоело? – спросил Краевский трезвый, как только что выпитый им чай.
– Много ты понимаешь в наших делах, дурачок, – эта паскуда из трусов вылезет, чтобы хоть что-то для меня сделать, но лишь потому, что всю жизнь чего-нибудь да бздит, и это не просто свинья – это орудие производства, нашего скотского производства, где все свиньи и все друг друга бздят.
– Ну, а не свиньи есть?
– Может быть, и есть – усмехнулась она – по крайней мере, мне кажется, что двоих я знаю.

Маша на минуточку вспомнила себя молодой и, как она теперь считала, глупой. В мире очковтирательства и декларативной болтовни ей все-таки казалось, вернее она самой себе казалась неисправимой заразой, которая может быть во что-то и верила, то есть во что-то такое отвлеченное, что и притронуться страшно – куда ей, дуре, строить светлое настоящее и тем более будущее – она просто хотела быть счастливой и такой как все, но вот как все ей быть не удавалось хоть плачь. Она любила недотепу Краевского, но одной любовью сыт не будешь. Это мужики могут жить любовью, пока их петух жареный не клюнет куда полагается, а бабы с юных лет соображают, что петух это, конечно, птица и клюет тебя с первой же не совсем брачной ночи, и деться от него некуда – можно только голову ему свернуть.
Плохо быть генеральшей, если генерал туп как деревенский валенок, труслив и совсем не похож на портреты прославленных генералов – одно слово: генеральша... общественное, так сказать, положение! Да нет, скорее назначение такое... И не надо думать, что она такая уж дура была. И в школе училась, и книжки читала – не сказать, что любила это дело, но ведь приходилось... Надо сказать, генерал-лейтенант Петухов не был плохим человеком, полным-полно и без него было и карьеристов, и просто мерзавцев. И погиб он по глупости в проклятой Богом Чечне, где похоже только и занимались, что торговлей, причем с обеих сторон. Маша много знала, да не много рассказывала – себе дороже.

– Ладно, дружок, пойдем-ка спать, – сказала Маша, – Валентин вон девятые сны видит, засиделись мы с тобой.

. . . . . . .



МОНЯ ГУЛЬКИН ИЛИ «Я У ПАПЫ ДЕВОЧКА»


Моня Гулькин мастурбировал, сидя перед зеркалом верхом на пуфике от дивана. Дивана давно не было, диван пришел в негодность – слишком часто злоупотребляли этим самым диваном, вернее даже не собственно диваном, но его доверием и тем, что на этом диване делали, и диван пришел в полную негодность.

Вообще-то Моня был педерастом и не только им. И ничто «человеческое», то есть ничто скотское, что бывает присуще двуногим приматам, именующим себя интеллигентными людьми, Моне Гулькину не было чуждо и даже составляло неотъемлемую сторону его мерзопакостного существования.

Моня был еще и «литератором», это являлось как бы его вторым я, потому что в первую очередь Моня был редким даже в наше паскудное время извращенцем. Он не только подставлял свою задницу и не только собратьям по перу. Моня мастерски делал минеты – пасть у Мони была исключительно приспособлена для того, чтобы пить лоханками, жрать все подряд не давясь ну и, конечно, делать минеты, а Моня делал их с упоением, так как в такие моменты особенно ощущал себя женщиной; он ощущал себя женщиной и когда плешивый Иванов-Рабинович разрабатывал ему задний проход и Моня, животное эстетически грамотное, просил своего «папочку» лечь на него и кусать за грудь, жирную и отвислую как у настоящей бабы.

Иногда к нему заглядывала Софа, садистка, не расстающаяся с вибратором и резиновым фаллосом, который Моне был хорошо знаком, точнее его заднице, в которой чего только не побывало. Она то лупила его скрученным полотенцем, то пускала в ход вышеупомянутый прибор, а в момент обоюдного экстаза срывала с Мони бюстгальтер и щипала его за сиськи...

Моня и сейчас был в бюстгальтере и в женских чулках, и в парике, и в темных очках – так он еще больше казался себе женщиной, называл себя то Моной, то Маней и, роняя слюни, терзал свой окаянный отросток, силясь хоть что-нибудь из него выдавить, но ему явно недоставало гуттаперчевого прибора, а Софочка сегодня еще не приходила и даже не обещала прийти.
На литературном поприще Моня не то, чтобы преуспел, но завел кучу знакомых преимущественно таких же педрил и попрошаек, как и он сам. В Москве их было гораздо больше, чем в провинциальном, с точки зрения москвичей Питере и Моня едва не разорился на транспортных расходах. Однако все с лихвой перекрывал его универсальный талант, этакие задатки многостаночника, стахановца наших дней – он и по три нормы выполнял, а Рабиновича едва не ухайдакал до инфаркта!

Незнакомым людям наш герой часто представлялся искусствоведом, специалистом по античной культуре, но, не по секрету будет сказано, в античной культуре вообще и в философии в частности Моню интересовало исключительно то, что так или иначе отдавало мерзостью. Какие там Леда со своим лебедем! Скрупулезно изучая Диогена Лаэрция, он выискивал именно такие места, такие комментарии в тексте – из которых явствовало, когда приблизительно или точно совокуплялись его древнегреческие кумиры со своими учениками или наоборот. Посему Моня задумал фундаментальный труд «Антиктело» или что-то в этом роде, он даже литературный псевдоним себе подобрал соответствующий. Теперь он не Моня Гулькин и даже не Лейзерович никакой, нынче он Михаил Леонидович Македонский и ему насрать на то, что папа Лёзя поди в гробу переворачивается, а может быть и не переворачивается, а вспоминает, как болел сифилисом и портил молодых девок, и все ему с рук сходило. А еще может быть, он на том свете слезами обливается – все может быть. Такого подонка как Лейзер Маркович еще поискать, ворюга и по призванию, и от большой любви к вещичкам, денежкам и дамским штучкам.
Так вот Моня унаследовал свои патологические наклонности от папы Лёзи и даже расширил, так сказать, диапазон – ему только не хватало папиного размаха по части воровства и детей он тоже иметь не мог, потому что с раннего детства и до преждевременных седин занимался рукоблудием. Однако, хватит Мони Гулькина, или как его там – Македонского, надоел выродок!



ВАЛЕНТИН АРКАДЬЕВИЧ ГРАДСКИЙ

Он неплохо выспался убаюканный, возможно, французским коньячком или шотландским виски, или и тем и другим вместе. На службу он не опоздал и теперь, вместе с остальными сослуживцами толкался в коридоре у ректората, ректор куда-то запропастился...

Народ был в общем солидный, несолидным был новоблагословенный университет гуманитарный он же и юридический – бывшая партшкола – так что народ собрался довольно пестрый, профессоров хватало на две Сорбонны. Были также выходцы из бывших средненьких училищ в одночасье превратившихся в университеты, – с какой целью непонятно. Впрочем, понятно с какой – самозванцев развелось предостаточно, плюнуть некуда. Профессор Градский, в прошлом доцент филфака Ленинградского университета, придерживался в общем двух правил: не задавать ненужных вопросов и никому не кланяться. Ректор Иван Фаращук был, что называется своим в доску, причем для всех, и любил выставлять это свое качество напоказ. На деле же Иван Петрович не был так уж и прост, или как говорят на «незалежной» Украине – дурный-дурный да хитрый!

Когда вся компания, наконец, расселась в кабинете, и исполняющий обязанности Бога занял место за столом, снова зазудел в воздухе всем надоевший вопрос – иде узять гроши? Градскому эта история с географий изрядно надоела, тем более гроши узять было негде. Те, которые платили за учебу – те платили. Ох, Градский терпеть не мог расхлябанных недорослей, которых, скорее всего надо было сначала научить грамоте, и только после этого чему-то еще. Однако Фаращук всеми силами старался, чтобы как можно больше учащихся перевести на платное обучение, например, если кто-нибудь закурит в не отведенном месте, или не вытрет ноги, ну, мало ли что можно еще придумать – хитрый был хохол! На худой конец можно лишить стипендии. Вообще какая там стипендия – смех один!

Но все это Иван Петровича как-то не очень забавляло. Сам он ходил в дорогом костюме, кабинетик – тоже ничего себе! На столе в углу здоровенный компьютер – известно для чего, чтобы секретарша пыль сдувала. Градского такая демократия не устраивала, как и любая другая. Когда-то все спихивали на партноменклатуру – так ведь она никуда и не делась, так же разъезжают на черных «Волгах», а справедливость рассматривается по древнейшему принципу: «справедливость – это то, что угодно сильнейшему», – с античных времен мало что изменилось. О ненавистном когда-то КГБ никто и не вспоминает – ну если только журналисты да телевизионщики – им за это деньги платят. И в фаворе теперь представители «еще одной древнейшей профессии». И не удивительно, что народ принимает на веру галиматью, излагаемую тяжелобольными – достаточно взглянуть на их физиономии – что-то они у них не похудели с начала девяностых – народ просто не считает себя виноватым...

Градский думал об удивительной человеческой способности приспосабливаться к любой лжи, будто и не дудели о морали семьдесят лет во все трубы. Он думал еще и о том, что для России, для ее вечно недоедающего, недосыпающего и еще много чего «не до» народа – все это повторялось из века в век, и что терпение его не бесконечно. И тогда все эти самодовольные пигмеи будут сметены в одночасье со своих кресел, с телеэкранов, и тогда начнется настоящий кошмар, ведь в каждую новую эпоху перемен жертв бывает еще больше.

И этот Фаращук, бывший цэковский служащий, и вся эта братия подхалимов – малообразованных, трусливых и по сути жалких будет уничтожена гневом людей, которым уже больше нечего терять, кроме своей нищенской пенсии или не менее нищенской зарплаты. А такие, как Машка Гольцева, возможно и олицетворяют еще не растраченную силу своего народа, скрытую в недрах его энергию, и что Машка человек прямой, и жизнь ее кое-чему да научила, как собаку, которую учат палкой, но которая сохраняет способность огрызаться, постоять за себя и если надо вцепиться в обидчика. Она всегда могла приспособиться к ситуации, но не во вред другим, и у нее всегда был острый гольцевский нюх на всякое барахло. Во всяком случае, товарищ она надежный. Может быть и непросто было смириться с ее теперешним привилегированным положением, но он знал ее, чуть ли еще не двадцатилетней девчонкой из Петроградской коммуналки, она и тогда цеплялась за жизнь крепко. Неизвестно кем бы она стала, окажись она на войне, – во всяком случае, в трусости или предательстве упрекнуть ее вряд ли бы пришлось. Маша – просто русская баба и как большинству русских баб немало ей пришлось хлебнуть горестей, хотя и счастье, разумеется, тоже было – ее собственное счастье, счастье быть независимой и, если это было возможно, платить добром за добро. Умела она и прощать, не таить зла.

Градский размышлял о своем, но его, тем не менее, отвлекли – пора было принимать какое-то решение, которое все равно не примут, отложат, перенесут... Он сказал, что согласится с любым решением, если, конечно, сначала отремонтируют сортиры, сказал безо всякого, впрочем, воодушевления. Ему давно осточертела эта говорильня.
Собрание закончилось само собой, как заседание в думе. Градский шел по коридору на кафедру, ему очень захотелось выпить чашку дрянного кофе – хороший кофе он уже пил накануне...



ГОЛЬЦЕВА

Маша ехала на работу со смешанным чувством – чувством то ли грусти, то ли удовлетворения, она была рада встрече с ребятами – теперь уже и не ребятами, – это для нее они оставались ребятами, а она для них просто Машей без расшаркивания и подхалимажа, за который чаще всего и платят если не чистоганом, то хотя бы возможностью что-то урвать у власти, а Мария и была такой властью, то есть имела право распоряжаться, могла и потребовать с недотеп занимающих явно не свое место все же выполнять свои обязанности, а не просто тащить все, что плохо лежит. Она многое могла просто не разрешить, особенно это касалась паскудной, перешедшей все грани допустимого рекламы, порнушной и наглой, шоу бизнеса пошлого и бездарного, но за всем этим были деньги, и она не могла ничего сделать.

Вася, – не только ее надежный страж и хороший водитель – сама выбирала – молча вел машину. Парнем он был дисциплинированным, когда-то возил ее еще на генеральской в то время «Волге», а с генералом – не шути! Он был ей предан, всегда был записным бабником, и это доставляло ей некоторые неудобства, а в целом мужиком он был вполне надежным и ничего лишнего себе не позволял, за рулем не пил и никогда не попрошайничал, чинил машину уже не малолетнего Мишки Липкина – можно сказать почти сироты, которому Маша была почти матерью.
Интересный в прошлом мужчина, Иван Дмитриевич Ростовский, от отцовства своего быстренько отказался. Теперь он пакостил нашей всегда немного растерянной Анжелике, обвинял ее во всевозможных грехах, в измене и Родине, и мужу, перед ее отъездом в Восточную тогда Германию. Жаден был денег, собака, жадным остался и по сей день, – потому они вместе с директором и с прочей швалью приватизировали свой проектный институт, как следует его разворовали, и создали фирму по разворовыванию еще чего-то. Теперь Маша этого умника и не видела, и не слышала, и ни того, ни другого не желала.

Иногда Марие до чертиков хотелось все бросить, плюнуть на все, уйти в отставку, продать свой журнал, устроиться на работу секретарем лишь бы ничего не видеть и не слышать больше, и она понимала, что это не возможно – ничего не видеть и не слышать, что вокруг нее двуногие твари будут делать свои тварные дела, и что тогда ей придется этим тварям подчиняться, жить, как придется, что ей не на что будет содержать ни свою большую квартиру, ни Ликиного сына. Еще она понимала, что человеческая плесень, которая ее окружала, непременно постарается отыграться за все, даже не задумываясь над тем, что она, Мария Ивановна Гольцева, как раз и не давала по мере своих возможностей плесени окончательно превратиться в плесень, в тлен, и делала это с присущей именно ей энергией. Она знала, что вокруг не одно только биовещество, и именно этим людям она все-таки помогала чувствовать себя людьми, смягчая как могла свалившийся на них экономический гнет, который страшнее любого политического давления, при котором все-таки можно было как-то жить и растить детей. Маша всю свою жизнь, с молодых лет осознавала, что нищета во сто крат страшнее любых дурацких идей, которые тебе вдалбливают в голову суки отвязанные находящиеся у власти, как бы не противно или, скажем, смешно это было. И она решительно добивалась независимости, она добивалась для себя и какой-то личной свободы, более всего, опасаясь нищеты и связанного с ней унижения...

Генеральская квартира досталась ей от покойного мужа как бы по праву. Начав с весьма скромной должности завотдела районного Дворца культуры, она перешла на работу в райисполком, а далее все пошло само собой. Всему причиной была ее энергичная натура – даже в партию она вступила не для карьеры, она реализовала некий комплекс неполноценности: не слишком приятно, знаете ли, с юных лет торговать импортными шмотками, чтобы жить, – шмотками, тряпками, чтобы хоть немного приукрасить свое молодое тело, жаждущее любви к себе, но Господи! как это трудно быть любимой, живя в прогнившей, разваливающейся коммунальной квартире, в убогой комнате без матери и отца, с зарплатой продавщицы, когда вокруг мелькают радостные лица молодых бездельников и бездельниц, отдыхающих на дачах и курортах, имеющих пап и мам тоже никогда не утруждавших себя тяжелой работой, но зато хорошо знающих что и где сказать, в чью койку лечь, кому и как продать себя подороже. Ей симпатичной замухрышке просто невозможно было найти себе хорошего парня, этакого принца, и если бы не Гольцев – старший брат, спекулянт, фарцовщик, валютчик и Бог знает кто еще, – то и срамоту, прости Господи, прикрыть было бы нечем! Нам, молодым, тоже хотелось быть героями, подвижниками и всем тем, что настойчиво преподносила нам пропаганда, но в семидесятые годы только и осталось, что эта пропаганда, да еще гарантированное питание в столовой, где комплексный обед стоил пятьдесят копеек. Но все-таки гарантированное, чего больше нет. Теперь улицы любимого города наводнили нищие.

Маша прошла хорошую школу – школу обид и разочарований, страдания и совершенно искренней любви – она и была школой выживания, а совсем не то, о чем сообщают нам умники, у которых для выживания нет видимых причин... или нет, – они именно так и выживают, то есть получают свои кровные – «зеленые», «красные» и «голубые» от демшизы оседлавший TV и прессу.
Сергей Николаевич Петухов, впоследствии генерал-лейтенант, всю жизнь был тыловиком, проще говоря, служил интендантом. Он не был «паркетным» генералом и в штабах не отирался. И не воровал.

О том, чем и как собственно можно торговать, он узнал во время первой, а затем и второй Чеченской компании, которая его доконала. А торговать можно всем: оружием и амуницией, продовольствием и людьми – как живыми, так и мертвыми. Все это называется преступлением, но и не делать этого невозможно. Даже денег за это не брать невозможно, за выполнение преступных приказов, иначе тебя самого «уберут», причем в буквальном смысле слова. Деньги нужны где-то «там», но и тебе нет резона отказываться от них, – иначе тебя будут бояться и скорее всего уничтожат посредством несчастного случая или пули, – и кому какое дело чужая она, или своя. Так что должность, которую он занимал, на которую его назначили совсем не казалась генералу такой уж безобидной.

Маша сначала боялась за него и, как выяснилось – не напрасно, потом махнула на все рукой. Она работала с людьми готовыми сожрать друг друга за любые деньги; жалела мужа, жалела бедных, да и богатых жалела, особенно когда их попросту отстреливали, создала – именно создала в Москве дамский журнал, весьма популярный, кстати, ведь сил Марии было не занимать... Журнал, разумеется, довольно мерзкий – иначе никак. Ну, а роскошная квартира... Бог с ней, с квартирой, квартира – это тоже инструмент воздействия на разное жлобьё.

При жизни и при помощи мужа она собирала под свое крыло уволенных из армии специалистов – компьютерщиков из развалившихся войск ПВО, служб электронной разведки, офицеров для охраны, – тех, кто поневоле остался за бортом реформ...
Вот такие дела...

. . . . . . .

ПАМЯТНИК НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ


Лифт не работал и Краевский поднимался по немытой лестнице распугивая кошек, каковых на лестнице было множество, кошки были разных мастей, но все одинаково с опаской поглядывали на Краевского. На Градского они с опаской не поглядывали, а напротив встречали его с поднятыми вверх хвостами и преданностью в глазах. Градский кошек кормил. Он принадлежал к тому типу людей, от которых можно было не опасаться получить пинка. И пустой бутылкой он в тебя тоже не запустит. Кошки это знали наверняка. Поэтому на площадке перед дверью в квартиру Градского всегда разгуливали эти животные. Со временем их становилось больше, возможно они приглашали своих знакомых с окрестных крыш. Многие любят кошек, а Градский кошек не любил – он любил взаимопонимание, кошки видимо тоже.
Градского не было дома и Краевский поискал ключ от двери за наличником – Градский имел обыкновение ключи забывать и потом бежать за слесарем, или лазить в окно, что было не безопасно, но иначе от двери давно бы ничего не осталось. Ключ нашелся и Краевский вошел.
За двадцать лет в логове профессора почти ничего не изменилось. Стены также были испещрены номерами телефонов и надписями вроде «приду поздно, не забудь купить пива», или «уехала к маме, ночью пожалуйста не звони. Люба». Градский не подписывался, считая, что он и так Градский, а Градская оставила здесь свой несмываемый след. А может быть Градскому нравилось жить на этой выставке, этаком вернисаже прошлого, может быть прошлого для него и не существовало вовсе – все было и оставалось настоящим...


...от вздоха первого до первой полутьмы
вселенная легко твои ласкала взоры
домашней утварью и далью иллюзорной,
деревьев шелестом, нашествием травы...

за лопнувшим пузыриком воздушным
ты крался, ты спешил слепой и малодушный
в мир неизвестности, забот и кутерьмы,

казавшийся и радужным, и ярким –
рождением, рождественским подарком,
воскресным днем нетронутой зимы...


Здесь мало что прибавилось, разве что компьютер – старый компьютер на старом столе, еще немного вещей, которых двадцать лет назад не существовало в природе. На столе лежала стопка машинописных листков сильно пожелтевших и с обтрепанными краями. Краевский взял верхний и прочел: «ЗА ОКНАМИ В КУСТАХ СИРЕНИ», и далее: ...за окнами в кустах сирени начиналось пространство густого высокого сада...
За дверью послышался шум и кошачьи голоса. Пришел Градский. Он поставил на стол две бутылки коньяку и пакет, и кивком пригласил Краевского сесть, слегка отдуваясь после подъема по узкой крутой лестнице – лифт не работал, для лифта это было нормальным состоянием, для Валентина Аркадича тоже.

– Зачем ты купил эту гадость? – спросил Краевский, посмотрев на этикетки.
– Можно подумать другая гадость была бы лучше, – ответил Валентин Аркадич, – мы, братец, живем в мире искусственном, или стремящимся окончательно стать таковым, значит, будем пить так называемый коньяк, общаться с так называемыми людьми, наслаждаться так называемом искусством. – - А не так называемое существует? Мне думается, что да, но может быть оно дороже продается?
– Не думаю, что дороже. Все настоящее вообще не продается. И не потому, что не находится покупателей, скорее настоящее не продают, его отдают и отдают с радостью, было б кому отдать... Ото всего настоящего режет в глазах, першит в горле – не каждый способен перенести такие неудобства, что ли... настоящее неудобно как новая одежда – как чистая одежда, которой и самой-то наверно противно оказаться на грязном теле, для которого сердце это насос, а душа – то, что оно почему-то считает душой – свой рассудительный идиотизм и неуемную гордыню. Пойми, дружище, я хочу с тобой выпить, и мы обязательно выпьем этой гадости, которая хотя бы называется коньяком. И не считай, что это плохо, мне всегда нравилось пить коньяк, как нравилось жить, существовать, а не бороться за свое существование…
– А раньше ты не боролся, получается? Да нет, ты боролся. Только ты боролся не за существование, а за право существовать так, как тебе хочется – ты и так мог существовать, существовать как все... А с самими условиями существования бороться, конечно, не приходилось или было не обязательно. Теперь ты свободен, теперь мы все свободны и в первую очередь от своей совести, к сожалению. Но ведь не все могут быть свободными от совести, да и что такое – свобода совести? И закон о свободе совести вроде бы существует, а совесть все равно не может быть свободна, потому что она – совесть, не может человек быть свободным от самого себя. Давай наливай, что ли, а то есть хочется – чего ты там принес?
– Принес я лососину, тоник, французские сигареты и бананы для таких обезьян как мы с тобой. В общем, всякую дрянь. Но ничего – горбушу есть можно и я еще помню времена, когда ее со вспоротым брюхом в землю не закапывали. Хорошо живем, черт возьми! Тебе не кажется?
– Кажется. Хрен с ним, с бананами, может мы и впрямь от обезьян произошли а, профессор? Или нет, мы не произошли от обезьян, мы в них постепенно превращаемся. Я тут начал читать, – продолжал Краевский, выпив и закурив сигарету, – это что? Бумага-то больно старая?
– Памятник это, памятник неизвестному солдату, если хочешь знать, старый памятник старому солдату. Ему и лет почитай двадцать пять… – Читай, если хочешь, а я пойду что-нибудь приготовлю, с утра не ел, понимаешь...

ЗА ОКНАМИ В КУСТАХ СИРЕНИ

за окнами в кустах сирени начиналось пространство густого высокого сада, яблоки падали в траву – их надо было находить – большая трава росла между деревьями; хозяйка называла ее осотом – почему неизвестно – было в этом названии режущее и острое как скрипучий зеленый лист с желтой каймой, узкий и длинный, режущий ладони и потому небезопасный для рук, и для голых ног в ссадинах и порезах, загорелых и золотистых, как выгоревшие на солнце волосы темного детского чуба... яблоки были превосходны – я помню их запах, запах детства, буйной травы с острыми режущими краями

За окнами в кустах сирени пространство, ограничиваемое красно-розовыми стенами точечных кирпичных домов – интересно, кто придумал им такое название – точечные?
Она проходит между деревьями и снова что-то несет, тяжелая сумка клонит в сторону..., а ее ноги – стремительны они или медленны – но совершенно стройны.
Кажется, я зову: – Лидия... Но лишь шевелю губами и слышу шорох песка вслед ее шагам...

– Мама, я не хочу вставать...
– Маме надо на работу. Садик – это твоя работа, и ходить туда все-таки надо...

Работа – это куда не хочется ходить...


. . . . . . . . .

– Наша семья вырождается, остались одни бабы, вы думаете приятно видеть, как исчезает твоя семья? – говорит Евгения, нарезая тонко хлеб.

Не люблю тонко нарезанный хлеб – напоминает пустую экономию. Евгения плачет – она часто плачет, когда что-либо делает. Все привыкли и не обращают внимания.
– Мы нищие, у нас нет мужчин, скоро не на что будет жить...

Евгения всем надоела, слишком часто плачет, я тоже плачу, если пьян, но это редко – к нам не ходят в гости... Римма говорит, что гостей нужно кормить, а у нас нет денег.

– Нам нужно поговорить. К тебе приходила девочка, соседи сказали, что она плакала...
– Она не плакала.
– Тебе уже... в общем, ты должен правильно относиться к женщинам.
Разве Мария не заменила тебе мать? Кто эта девочка?

. . . . . . . . .

За окнами в кустах сирени голубеет широкое одеяло. Все загорают. Тело
Евгении как розовый мрамор на солнце – она загорает впервые в этом году. Тела Риммы и Лидии золотисты и горьки как гречишный мед.

. . . . . . . . .

– Римма, Римма, мы никогда не умрем, никогда, никогда... или я сейчас умру... ты слышишь?
– Я все еще не здесь, никак не вернуться, – Боже! Боже мой! Сколько лет…
Как мы еще молоды... это никогда не кончится... мы никогда не умрем...


. . . . . . . .

– Наш дом опустел. Неужели мои девочки увидят, как умирает их мать?
Я скоро стану старухой, все умерли, остался ты... мне сказала, да, одна старая еврейка, что мы все умрем и первыми умрут мужчины. Неужели и ты умрешь раньше меня? Что будет с нашими девочками? Римма станет вдовой, все мы станем вдовами... Римма... Лидочка...

. . . . . . . . .

- Дама! Дама! Ваш мальчик взял помидор! Что вы себе думаете – это вам рынок, или это вам собственный сад? Вы думаете, мне жалко? Мне не жалко, пусть ваш мальчик возьмет помидор, пусть возьмет сколько хочет! Бедный мальчик! Его не кормят! Где берутся такие люди?! Не надо мне ваших денег, что вы суете ваши деньги? Или вы думаете – мне жалко?...

...Проклятая железная коломбина... и я люблю тебя, как любят коломбин театральных и тонких, как любят цветы и скрипучий старый дом, и своих сестер, и белые половицы... ты -- моя младшая сестра, тебе два года и я старше тебя на целых семнадцать лет -- разве я не капитан лучшего на свете корабля? ...тяжелая трасса, триста километров, а почему тебя все время уводит вправо? Что-то с правым механизмом? Или это я не чувствую тебя... жара и пыль... плохо в такую жару, все делаешь как во сне, все в пелене песка и пыли... вчера совсем залепило глаза и санитарка выковыривала из моих глазниц комья красной пыли... она красивая, только веснушек много, но это вероятно от солнца... скорее бы остановилась колонна, хочется пить и есть, но сначала пить... Как зовут эту санитарку? Она похожа на Лену... да, я еще порвал на ней купальник, жалко, совсем с ума сошел... Отец тогда дал денег... а ведь все равно ничего не получилось, она все время боялась... никак не могу ее забыть... у меня так и не было женщин – почему они не понимают как мне нужно, чтобы женщины были, или хотя бы одна... как зовут эту рыжую санитарку? Когда она прикасалась к моему лицу я чувствовал себя как на карусели, и подножка грузовика куда-то падала, и небо кружилось, кружилось... перестало кружиться... чертова железяка, все-таки сорок тонн, отмахать столько по песку... проклятая жара и проклятая пыль…

– Я люблю тебя или не люблю... Мне жалко Римму... сестричка моя! Я у тебя отнимаю, нет, я краду... Я ни за кого не выйду замуж, мы не сможем с чужим человеком... что думает мать? Она опять постарела. Мне надоело прятаться, зачем мне такое мучение... мой дорогой, это никогда не кончиться, никогда...

...за окнами в кустах сирени звенела мошкара лиловые и золотистые ирисы свисали с высоких стеблей и в каждом жили гладкие зеленые жуки – перламутровые, так еще красят автомобили... теперь не встретишь серую

дорожную «победу» с крупными клетками на бортах...
...мы с мамой едем на вокзал встречать отца, я держу в руках букет темно-красных георгинов, вероятно из них делают красное вино – делают ведь варенье из роз... еще пионы белые и розовые пионы... я вижу паровоз, он гудит и мне страшно... на вокзале продают красивые пряники

– Ты съел весь суп, мой дорогой, ты становишься невозможным, не дождусь, чтобы ты снова стал работать, ты такой неуживчивый...

– Почему вы такой неуживчивый? Вот я, например, не такой. Я вам скажу. Вы думаете, что вы умнее всех, вы способный человек, может быть даже талантливый, но вы желаете...
– Ничего я не желаю.
– Нет, желаете, желаете. Вы хотите все перевернуть, но вам это не удастся. Производство это сис-те-ма! А вы единица, пешка, никто. Вы все куда-то лезете, рветесь, вас никто не просит, а вы лезете. Такие как вы не нужны в здоровом коллективе, о н в вас не нуждается. И я , ваш руководитель, это понимаю, потому что это у меня в крови. Я ваш руководитель – вы это понимаете?
– Слова я эти слышал, Мало ли что там у вас в крови! И что такое неуживчивый? Не умеющий жить…

. . . . . . .

– Папа, а я буду солдатом? – Спи. – Я хочу быть солдатом или моряком, но лучше солдатом. – Спи. Все мы были солдатами – и я солдат, и дедушка, и мамин папа. Будешь и ты. – А может быть, чтобы кто-нибудь не был солдатом?
– Не может. У нас есть Родина, есть твоя мама, нет, не может.


. . . . . . .

- Какого черта, сержант, вы превышаете скорость? Куда тебя несет? Я тебя в последний раз спрашиваю! Армии нужны солдаты, а виртуозы и инвалиды не нужны! Боевая машина – это тебе не такси, в следующий раз я тебя посажу, ты у меня еще до рядового дослужишься! Прекратить болтовню! Родина... Можно подумать, Родине нужна твоя сломанная шея...

Как все-таки звали санитарку?... была пурга и я потерял дорогу, я это понял, когда мы заскользили по нетронутому снегу легко и почти беззвучно, но ничего не было видно и в мире, похоже, стояла одна только черная ночь... что произошло потом я не понял, сразу стало тихо... мы провалились глубоко и безнадежно, высоко над люком сквозь неровные края проломленного темнело небо, лед лежал на броне и блестел в свете маскировочной фары, все это отчасти напоминало обморок... …Не помню имени этого старшего лейтенанта, угораздило его на мою голову! Она, то есть рыжая санинструкторша, лежала у задней перегородки закутанная в брезент и проснулась от внезапно наступившей тишины. Старший лейтенант начал визжать, что нам теперь отсюда не выбраться. Это я и без него соображаю... не хватало только, чтобы воронка была с водой – посмотрел бы я, что он тогда запел бы...


– Девочки! Девочки! К нам сегодня – гости! Есть ли в доме чай? Ну, слава Богу...

Нас искали. Мы застряли в пурге под крышей из снега и льда. Девчонка
совсем замерзла, Потом полезла на броню, нельзя же это делать в машине, случайно отвалился целый пласт льда... еще она здорово вывалялась в снегу.
Федорец – вспомнил фамилию этой паскуды -- долго смеялся...


. . . . . . . .

– Убили курицу! Убили курицу! Мы мчались в спасительные лопухи вместе с луками и стрелами, а вслед нам летели камни и ругань разъяренной бабы, за деревянной уборной издыхала подбитая курица и где-то там угасал наш охотничий азарт...

. . . . . . . .

Мы по очереди дежурили наверху. Этот засранец Федорец требовал, чтобы она тоже дежурила. Я развел костер из тряпья и солярки. У нас не было еды. Лейтенант все время таскал с собой сумку. Когда я догадался, в чем дело, этот гад уже все сожрал. Он был хорошо и тепло одет, а я от голода и холода даже морду ему набить не смог бы... все-таки отобрал у него один свитер и отдал этой рыженькой санитарке -- на ней были только шинель и сапоги, ноги ей пришлось обмотать брезентом...

. . . . . . . .


– Ты не любишь отца...
– Вовсе нет, это совсем другое, ты вырастешь и тогда возможно поймешь...

. . . . . . . .

– Я не могла удержаться, снова беременна, Господи! Только бы не знали
девочки, стыдно сказать врачу... старая дура, ты мог бы мне, почти мог быть мне сыном... становлюсь некрасивой – тебе не противно? Я дура, конечно противно, но я не могу...

. . . . . . . .

Помню, как пахли ее волосы. На второй день они покрылись инеем. Скоро Новый год... Она как маленький, легкий комочек... все время спала... от моего дыхания таял иней на ее волосах – все-таки волосы у нее рыжие... Федорец больше не скулил... Ее волосы пахли травой... Спать нельзя, нужно найти дорогу или ждать, пока не найдут нас... следы занесло...

. . . . . . .

– Виктория Львовна, Вика! Мы с девочками испекли пирог... ах! провались, что-то горит! Подгорел, бегите все сюда...
Виктория... а как звали рыжую санитарку? Наташа... да... не может быть, чтобы так похожи.

. . . . . . .

Я сижу на гауптвахте. Из умывальника течет вода, и караульный выгоняет ее шваброй. Я тоже стал выгонять, потом надоело... Что за дела – сидеть в Новый год! Это Федорец постарался. Комбат сказал: – Вы так у меня всех пересажаете! Наташу положили в санчасть, не умерла...
Комбат сказал: – Что-то мне во всем этом не нравиться! А меня все равно посадили.


. . . . . . .

– Женя, у тебя седеют волосы... Иван Сергеевич скоро придет, он плохо себя чувствует в последнее время. Наташа умерла. Иван совершенно, совершенно... Я ее просила: будь осторожна, тебе нельзя простужаться... Теперь у нас уже не будет детей. Восемь раз подряд, все воспаление легких... я больше ни о чем не говорю.

. . . . . . .

Меня выпустили на одиннадцатый день, я заболел гриппом. Наташа просила отпустить меня к ней, лишь бы не в санчасть, залечат... Комбат сказал: -- Не знаю про ваши дела... Она живет в дощатом домике за санчастью, в другой половине тоже живут и дрова на дворе общие... Жарко. Огонь гудит в печке. Мама... нет, Наташа смотрит в окно на голые кусты. Непривычно видеть ее в платье, в армии женщины носят форму... я теперь знаю, как это служить в армии... что-то удерживает, наверное гордость... Отец говорил, что мы не только Родину защищаем, но и свою гордость... Женщина тоже гордость, мужская. У меня температура, да и запутался я в том, где какая гордость, но пока она есть... Это не мама? Какая тут гордость, пошевелиться не могу...

. . . . . . .

Значит она умерла. Или это не она умерла, а другая? А если вдруг Римма умрет или Лидия, или Евгения умрет, или вдруг я? У других тоже умирают, а мы не знаем. Потом думаем – что теперь делать? Ничего не поделаешь, просто думаем – что? А делать нечего...

– Ты думаешь – я тебя забыл?
– А ты думаешь – я тебя забыла?


...Наша семья исчезает...

– Я тебя не забыла. Ты шел очень долго, я смотрела, как ты шел... грязный, весь пыли... смешно? Целые комья этой пыли около глаз... я их все вытаскивала.... Я думала – ты должен быть высоким. Оказалось, что совсем нет. Мне понравилось, что совсем нет...

– Наша семья исчезает, не остается мужчин. Вика, и мы были когда-то... нет, я просто старая пьяная баба Иван Сергеевич... он помогает на кухне, всегда был таким...

За окнами в кустах сирени пространство между высокими домами. Иван Сергеевич играет с девочками в мяч – они играют, а он бегает за мячом, смеется и вытирает лицо красным платком.

...за окнами в кустах сирени начиналось пространство густого высокого сада зима сирень облетела, желтеют под снегом прошлогодние грозди сад розов прозрачен и гол... снег набивается в ботинки и я его вытряхиваю... мне кажется я вижу следы лыж -- коротких с острыми носами, они стояли в сенях, -- вижу горку за огородом, но до нее не добраться через сугробы розового снега...

За окнами в кустах сирени...

Вещи пахнут по-разному – пылью и кисловатой кожей, ветром, так что хочется задохнуться, теплом, где мешаются краски заката с шелестом блестящего платья, со звоном оброненного бокала... наверно это не больно, когда так сразу – дзинь!...
Я и Римма, Наташа... Лидия, я, Евгения, снова я... Как жить, если тебя так много и не жить, если здесь девочки, наш просторный пустеющий дом, а за окнами пространство, небо, забытый на скамейке красный клетчатый плато
к.



ГРУСТНО ВСЕ ЭТО


– Да, – проворчал Краевский, – действительно памятник, даже плесенью покрыт. Как тебя угораздило все это пережить? Или не тебя? Тогда кого...

– Никого. Жизнь ведь невозможно придумать, ее можно только пережить. Иногда переживаешь за кого-то другого. Жизнь есть, и ты ее переживаешь. Ты не можешь не переживать. Ничего не надо придумывать, все само получается. Жизнь эта может быть и есть потому, что ты смог ее увидеть, услышать и по своему пережить. Если ты захочешь написать историю о счастье, то это будет плоская история с придуманным ее окончанием. Пишешь ведь не для того, чтобы сделать кому-то приятное. Пишешь для того, чтобы хоть немного исправить то, что уже существует. И ты не можешь не делать этого потому, что другие могут этого не делать, а ты не можешь жить и ничего не делать, чтобы стало чуточку лучше. Это продолжается бесконечно, и я думаю, со времен Шекспира ничего в мире не изменилось, и сострадание, и сопереживание также не в моде – оно и не может быть в моде, мода ведь для удовольствия, а сострадание – необходимость. И произошли мы не от обезьян, иначе как объяснить – зачем человеку его человеческий разум, зачем душа? Они порой приносят ему одни несчастья, одни неприятности, но без них счастье – холодное блюдо, а мы не моржи и подо льдом жить не желаем. Никто не пишет для себя ни картин, ни стихов, ни музыки. Иные делают это ради денег или сомнительной славы, успеха не важно какой ценой приобретенного. И они получают то, что хотели, если у них хватает на это изобретательности, наглости, готовности к предательству, наконец. А разделить с другими радость, попытаться помочь в беде – к этому человечество в целом и не готово, и будет сожжено небесным огнем, и, вероятно, это будет справедливо. Но кормчий не бросает руля, не рвет на себе волосы, предвидя неминуемую гибель. Он делает то, что он должен делать и пусть будет, что будет. Грустно все это, но ты не унывай – на наш век забот хватит, их всегда хватало – когда-то я и Шекспира пробовал переводить...


СОНЕТ 66


Скорее, друг! Я жить не в силах более.
Отсострадал, как пострадал в бою.
Но не отдал закланью и застолью
больную независимость мою.

Я наглости руки не подавал,
я с куртизанкой пьянствовал и грезил,
не находил и заново искал
любви в сердцах и верности в железе.

И проклинал, и верил до конца,
и видел красоту и безнадежность,
и яркую бессмысленность глупца,
и совершенства бедную одежду.

Лишь самому себе не доверял
и, кажется, я друга потерял...

Градский помолчал. Краевский молча пил дрянной коньяк, курил дрянные французские сигареты – ему не привыкать, наглотался всякой дряни не только разъезжая по Европам, но и проживая на лучшей в мире земле, в лучшем ее городе с лучшим на свете народом, проживая лучшие свои годы в бесплодных мечтах и пьяном безобразии. Впрочем, не такие они и бесплодные были эти мечты, как и пьянство не всякий раз превращало его в бедного Краевского, никудышного потомка победителей в мировой войне, так бесславно почивших на волнах демократической шизофрении.

– Кто же мы на самом деле, – спросил Краевский – даже не спросил, а произнес вслух, не надеясь, что Градский ему ответит, – люди мы? А если нет, тогда кто?
– Не знаю, – сказал Градский, – хочется думать, что все-таки люди, однако если начинаешь об этом думать, то получается как раз наоборот – никакие мы не люди, мы Божьи твари, которым хотелось и хочется называть себя людьми, а нас и в нелюди не приняли – рылом не вышли! Худшая половина человечества – да если бы только половина! – занимается самоуничтожением и делает это наиболее приятным для себя способом: развращаясь и развращая других. И не потому, что творят, не ведая греха. Знание само по себе немного стоит, а дураку оно и вовсе ни к чему. Неправда, будто мы хоть как-то изменяемся, живя и набираясь опыта. Меняется наша внешность, манеры если угодно... Вот только мразь и манеры приобретает самые мерзопакостные. Так что ничегошеньки мы не приобретаем, свое бы не растерять. Кем ты был и кем станешь, определено еще до того, как ты говорить научился. Не кем именно станешь, а каким по своей сути. А ты что заскучал?

– Да нет, не заскучал – так... Лику вспомнил...
– Вечно ты путаешься в дамских юбках, креста на тебе нет. Себя-то не жалко?
– Не жалко, – сказал Краевский, – мне всех жалко, а себя почему-то не жалко. Мне и сказать про себя нечего. Счастлив я или нет, и что такое счастье, а разве я никогда не был счастливым? Был, конечно, или казался себе таковым. Счастье штука непостоянная – раз! и ты снова несчастлив, потом опять счастлив, потом снова нет... Может так и должно быть?
– Думаю, что должно. Иначе окажись мы в преисподней – не будем знать, что и делать. И на Земле не обойтись без адских мучений, но мучения эти не вечны. Не знаю – можно ли избежать вечных мук и после жизни, но если можно, то зависит это опять таки от тебя самого. И не так важно, что ты делаешь, или делал раньше. Значение имеет лишь то, для чего ты это делал и что обо всем этом думаешь. Всем людям присуще чувство стыда, даже животным – и тем бывает стыдно. Беда в том, что стыдимся мы не самих себя и не своих поступков, а того, как на это посмотрят другие. Чувство стыда еще не дает повода для раскаяния – достаточно изменить кое-что в жизни и как будто не было никогда этого чувства. Говорят – не согрешишь, не покаешься... Но если и раскаяние нам не под силу, то хуже ничего не придумаешь.

– Ну, и когда тебе все это в голову взбрело? Сам догадался или подсказал кто?
– А когда ты сказал, будто сам себя не знаешь. Знаешь. Мы все про себя знаем, но признаваться не хотим. Я всегда старался объяснить даже то, о чем и почему думаю именно так, а не как-нибудь иначе, пока не понял, что и этому не будет конца.

* * *

олег павловский. 1978 – 2006 г. Ленинград – Санкт-Петербург.

____________________________________
ISBN 5-7942-916-8 - 2006 г.

© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0070387 от 30 июля 2012 в 09:10


Другие произведения автора:

так в тесных комнатах исполнена влеченья...

Конец главы

Владимиру Матиевскому

Рейтинг: 0Голосов: 0920 просмотров

Нет комментариев. Ваш будет первым!