Сонное царство

8 марта 2013 — юрий сотников
article105199.jpg

                  Книга первая  СОННОЕ ЦАРСТВО из романа

                              СОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ                        

 

 

...Поехал я в родное село после долгой небыли. Часы торопил, на локомотив поездной покрикивал, даже на подножку вагона стал и от земли толкался, чтоб быстрее двигаться. Проводница висела на моём воротнике, визжала, я её материл, но потом помирились – поняла, как по краю своему соскучился.

Вышел на перрон – только вывеска в ночи светится. Вдохнул грудью – чуть лёгкие не порвал. Внутри меня и уголь с пакгаузов, и запах дворовой животины, и материнское молоко речных русалок. Долго шёл к дому: оставил за спиной элеватор, заводские цеха, церковь с кладбищем, дворцовый парк культуры.

Подкрался тихо – ни одна соседская собака не брехнула. Тёмный стоял дом: – привет, –говорю. Он глаза открыл спросонок, продрал кулачонками ставни, и со всех силов радостью засветился, двери захлопали. Никого в нём нет, а будто живой…

 

 

 

Еремей проснулся за час до прибытия; в плацкарте было пусто и прохладно, храпели пассажиры в соседних отсеках и булькали носами. За окном огни и провода – тёмные линии электрических кабелей накрыли гудящей сеткой все местные посёлки, а поверху ещё жужжал неспящий телефон и стучали клавиши телеграфа. Они никому не сообщили о приезде Еремея; просто сплетничали в ночном, пока их начальники дрыхнули, и развлечься было нечем.

Поезд сбавил ход: сначала мелькало залесье, показались окраинные домики с закрытыми глазами; пакгаузы дремали, пукая во сне угольной пылью, и даже станционный сторож не вышел на перрон. После минутного торможения сонные вагоны снова начали вялый разбег, и в самый хвост уплыла светлая вывеска станции.

Вынул Еремей в ожидании часы из кармана, взглянул – пятнадцать минут до его остановки. И поползла дорога навстречу, наматываясь на шею; всё сильнее обвивала глотку, сбивая дыхание, и сердце прыгало до потолка, кровавя шишки на темечке. Вагоны проехали по железнодорожному мосту, по Ерёминому позвоночнику через речку, и смолёные рёбра под рельсами упруго пружинили весь эшелон, подкидывая его повыше, а жёсткие сцепки пихали локомотив в толстый зад.

– Сто-оой... – вот и приехал Еремей в родные места. Хорошо здесь – ночной вокзал один в темноте угрюмых сказочных каштанов, которые спрятали в листве гномов, играющих в карты на деньги. Десяток шагов прошёл Ерёма по платформе, а уже наслушался: – кто сдаёт? где шестёрка бубей? докладывайте банк. – Оглянулся на проводницу – улыбается ему вслед и кивает на густую кущу.

Сел на скамейке пивка попить. Чувствует – замолчали вахмурки, ждут. Потревожил он их азартную игру: всё же ночь на дворе, и думали шулера в колпаках, что патрульные спят, но не даётся им во мраке жульничать, не выросли ещё. Еремей прихлёбывает блаженно, даже песню запел. Слышит разговор: – напился, эх, его сейчас заберут, и мы под гребёнку со всеми деньгами. –Поползли гномы вниз по верёвке, только пряжками ремней скребли о кору, да каблуком одному руку придавили. Тот завизжал, но быстро притих, и дул на пальцы, пока спускался.

Ать: петухи спросонок заклехтали – часы у них в утробе стрелками цепляются в полночие. А собаки вроде на каждый стук, шорох брешут, но Еремея тишком пропустили, хоть у него от хаты ключи в кармане звенят.

Загородила на перепутье дорогу ему высокая кладбищенская часовня. Тёплый кирпич остывает от полужаркого апрельского солнца: шкворчит, путая хоральные песнопения с отходной молитвой. Со старых фресок спивают мирро паутиньи вены: цедят, давясь, потому что полезно для здоровья.

Ушла за кордон луна; где-то там она, куда шагают с ружьями пограничники, и сама привязала к поясу острый стилет. Женщина – что поделаешь: слаба луна малокровием, и в стычке попользуется ядом, остриём кинжальным. В гулкой тишине крестовьей ночи слышался шорох позолоты, осыпающейся с купола на осадные тайники крапивы. В сотне метров от чугунных ворот спали домишки, с головой укрываясь крышами и чуть помаргивая ставнями от лёгкого ветра.

Еремей присел на скамейку и хвост придавил пожилому коту; тот заворчал во сне, потом притёрся поближе шерстью, почувствовав жар на тридцать шесть и шесть. По Цельсию.

– Ну куда ж ты в пекло лезешь, – оттянул Ерёма усатого от сердца и завернул огузком свитера. – Завтра придётся блох вычёсывать. Чего молчишь?

Ветер дунул в топыренное острое ухо, прополз по пузу до самого хвоста, подпрыгнул вверх, закачавшись на ажурной лампаде фонаря. Каруселило пятно света, кружа скамейку, а кот и Ерёма свалились в штопор и падали на небо, не боясь подавить звёздные яйца.

Когда они проснулись, небеса уже серели в утреннюю побудку; солнце, вытащив из ушей клочья облачной ваты, сыто потягивалось, чуть разминая руки над горизонтом.

– Ого, бежим скорей – можно опоздать. – Еремей, упрятав поглубже кота, быстрым шагом поспешил к дому. Возвращаться лучше до света – в доме голо, лишь утренний вяжущий шорох, здесь не встретят гостей ни чайком, ни вареньем из сада, только хрумкает мокрый, обмякший от спячки мышонок, угостившийся ломким куском рафинада. Маленький хвостёнок ночью думал о грустном – а съел сахар, пошептал Еремею на мышином языке и побежал по холодным половицам босыми ногами по своим делам...

Еремей принёс в кухню охапку дров из сарая, поколол одно полено в щепу ржавым топором. Огонь занялся легко, подпрыгнув до самого чугунка, и холодная вода зашипела, сползая по круглым бокам пузана. Причудная тень домового старожителя обратилась на стене в оживший портрет, и Ерёма даже струхнул от мысли, что входя, забыл поздороваться с лохматым дядькой. – Ты прости меня, хозяин домашний. За то, что вошёл с ночи неприветливо, натоптал я в хате коровьим навозом с блескучими росами. От радости сдурился я, от жданой встречи сердце запело, и всенощная музыка смычками восторга накрыла мои невнятные слова.

Домовой согласно покивал головой в ответ, и протянул руку, чтобы погладить приблудного кота. Но тот ощерился, выгнув к потолку чёрную спину – так они с полминуты бычились друг на дружку; потом лохматый дядька усмеялся – ха-ха-, да легко щёлкнул Фильку по носу. Обиженный кот, фыркая, ускакал в залу.

Уже Еремей чаёвничал, блаженствовал на крыльце, когда через ветхий заборчик в его двор заглянула соседка. Она сначала подслеповато щурилась, узнавая, но всё ж нацепила очки, заправив их за уши вместе с седыми волосами.

Парень улыбнулся ей: – Доброе утро, Макаровна.

Удивилась старушка, головой на нет покачала: – Ты чей же будешь, что меня знаешь? Я вот не вспомню никак.

– Внук хозяйкин. – Парень подошёл к вишнику, высоко задирая босые ноги; мокрая трава липла к ступням печатными узорами.

– Господи боже мой! Ерёмушка... – слезьми взвыла Макаровна, и запричитала разлучную песню: – я ж вас с бабкой сто лет не видала, как в город вы уехали. Она тогда уж ходить сама отказалась, всё лёжьми да лёжьми... Царство ей небесное, дожила при детях. – Старушка перекрестилась яво и резво, потом опять всплакнула с-под очков: – А мы вот всё с Антониной вместе – если не она, кто б за мной ухаживал...

– И в хозяйстве у вас по-старому? живность держите куриную? – улыбнулся Еремей, уворачиваясь от старухиных слёз.

– Только их и осталось. Да гуси ещё. – Макаровна оглянулась в свой двор, зашарила очками в полусвете утра, будто выжидая из закута добрую корову и вечно голодных свиней. – А скотину порезала ещё лет пять как. Тогда сын мой со внуками приезжал – и мясом, и деньгами я их оделила. – Макаровна, видно, пыталась промолчать обиду, спрятавшись в морщинах; но вздёрнулась плечами, и круглое лицо её ужалось от брезгливости: – Теперь никого не вижу, только открытки шлют.

Она, забывшись в тоске, оперлась о прелые доски, и забор поехал под ней – Ерёма подхватил Макаровну на руки.

– Вот те на, – старуха засмеялась над своей неловкостью, сглаживая хохмой стыдливые объятия молодого мужика. – И починка нашлась к делу. Ты кем в городе промышлял?

– Монтажником, – ответил Ерёма, но поняв, что до Макаровны должность его туго доходит, разъяснил: – слесарил на элеваторе. Могу я в посёлке что-нибудь найти по душе?

– О-оо, – старушка обрадовалась приятности хоть советом помочь, и зачастила, хлопая в грудь нового соседа: – Ты к Олегу сходи, он главный в поссовете – в общем, председатель общины сельской. Молод ещё, а уже академию в городе закончил с медалью. Олег тебе любой труд подыщет: посёлок наш всерьёз начал строиться, а то всё как нищие ходили. Одни директора в хоромах живут, да бывший голова баринствует. Правда, присмирнел, когда его на сходе в зад пхнули... – и тут Макаровна не сдержалась, смеясь в голос, – ты б видел... номер был сказочный – кубарем со сцены летел...

– Кто же его? – захохотал и Еремей, представив ловкую шутку сельских мужиков.

– Старый Пимен, только он способен. Остальные трусят. – Старушка подняла с носа очки, промокнула ладонью веселье под глазами. – И скажи ж ты – даже хваткие богатыри перед дедом копытятся. Сила в нём есть.

Еремей ещё послушал чуточку сельскую молву, не особо вникая в местные сплетни, и перебил Макаровну нужным вопросом: – Я председателя в кабинете застану или домой к нему идти?

– А ты с утречка сходи, он поране взбучку в конторе устраивает. – Старуха выдернула с огорода веник увядших бодыльев, и с размаху хлопнула об забор. – Всех лентяев хлыщет. А особо Жорку Красникова, недотёпу и болтуна – этот вообще на днях машину перевернул.

– Насмерть?! – Еремей прищурил глаза, словно выглядывая погибших во тьме адовой ночи.

– Да ну, что ему сделается. Дурням везёт – бабу пожилую в соседнюю деревню прихватил, так и на ней ни царапины. А вот убыток казне зряшный – грузовик сломал, и молоком землю полил. Ни чёрту, ни богу живёт мужик – абы как на половину... – Макаровна, помянув небожителей, подняла глаза к солнцу; схватилась спешить: – Заболталась я, Ерёмушка. Пойду Тоньку будить, обрадую её твоим приездом.

– До свиданья.

– Не-не, никаких прощаний. В пятницу вечером на пироги яблочные ко мне придёшь. Мы с Антониной к выходным всегда что-нибудь стряпаем. – Старушка помахала рукой, и засеменила к своему дому по межтравью огорода.

 

 

 

 

... Я ещё только присматривал себе работёнку, благой труд до самой пенсии, а Мишка Чубарь уже с раннего утра проснулся причёсывать землю. С серой петушиной побудки. Холостой тракторист поднялся как на рыбалку – материного хлеба в сумку, яиц жёлтых с цыплячьими хвостиками, лук и огурцы солёные. И на дне торбозка мундиристая картоха.

Его трактор ещё тёплый стоит. Прижался к сараю и парит натруженные бока. Гуси всю ночь рыготали, так он толком и не поспал. Мишка подошёл к нему, неловко извинился: – Попозже отдохнёшь, ладно? Как вспашку закончим, сам в баню схожу и тебя начисто вымою.

– Хорошо, согласен. Но слово крепи делом, про обещание не забудь. – Трактор почесал левый подмышек, подержался за двигатель. – Сердце я почуял, это от напруги. Пройдёт.

Мишка уже сел за рычаги, жужжит пламенным мотором на весь уличный околоток. Потом вдруг вспомнил спросить: – А мы земляную расчёску вчера на последнем круге оставили?

– Да, –бых-бых-бых-, – прочихался трактор. – На последнем.

И они поехали. Мишка попросил железного друга сбавить обороты, и тот на цыпочках, мелко переставляя гусеницы и держа в себе радостное дыхание, тихо обошёл все дворы. Иногда только любопытно заглядывал через плетень к хозяевам, и два раза пуганул выхлопом лядащую Калымёнкову собаку.

Прошли... По утренним следам коровьих лёжек, как ранние разведчики весны, и даже сладкий сон не потревожив своей любимой крохотной страны. А в дальнем логу налёг Чубарь на рычаги, и повёз свой трактор в лесопосадки – ландыши и грачей показывать.

– Да знаю я их, Мишка. Цветы видел вёснами прошлыми, а грачи уж и на юг не улетают, прикормились.

– Это ты их путаешь с воронами и галками, – Чубарь трактору отвечает, да по полевым межам выбирается в березняк.

– Ах, ах, – запыхал трактор, – ну и где тут ландыши? голь одна.

Мишка даже губы надул от обиды. – Посмотри и удивись, бубак железный. Земля как гуталин черна, воздух хрусталём звенит, а в небе только молодожёнам любиться – так бела простыня.

– Вот и напомнил. Ты когда жениться думаешь, тютя?

Мишка натянул кепку на глаза, щёлкнул друга по носу. – Не твоё дело.

– А чьё же? с тобой живу третий год. Всего тринадцать работаю. Наш век короток, хочется внуков понянчить.

– Это получается, что я сын тебе. – Чубарь захохотал на мелкое залесье! на кручину тяпкого глинистого лога, и поддал ногой грязный ком лежалого сена.

– Балбес ты. – Трактор поднятой ногой отпустил Мишке сильный поджопник, и тот чуть не свалился в апрельскую болотину.

– Рехнулся, что ли? – Парень всерьёз обиделся. – Железной гусеницей больно. Может, синяк останется.

Трактор извинительно заканючил: – Ну миленький, ну поехали, а? А то ж опять ночевать в борозде, как сявому коню.

– С тобой апрелем не надышишься, – укорно покачал головой Михаил, устраиваясь в кабине поудобнее. – Надо седушку подправить, низко очень. И огрехов позади не вижу.

– Дыр-дыр-дыр-, – перебил трактор его рассуждения, и потянул рифлёную колею на свой участок.

Замучился Мишка шплинтовать плуги в сцепку. Поставил их ровно, подогнал трактор, а одному невмочь – смещены отверстия. – Эх, напарника бы на минутку.

– Я уже, значит, не товарищ тебе, – обиделся тракторишка и шмыгнул носом. Вот и слёзные сопли. Чубарь сунулся щекой к фарам, погладил тёплый кожух: – Поставлю тебе рычаги на задний ход, а ты сам тихо сдавай за спину. Я буду с железным пальцем наготове.

Всё у них получилось. Лемеха лишь чуть землю придавили, но кожу ей не порезали. Пырскнули черви в разные стороны. Пластами загортали плуги в междурядье, чтоб лёгким земли хорошо дышалось...

А мне к вечеру душновато в доме стало. То ли печь до шкварок протопил – или, может, пришла пора знакомиться с новыми людьми, а не потешать судьбу в одиночестве. И вот, дождавшись помутнения дня, когда в его глазах уже не было ни одной трезвой солнечной слезинки, я подмигнул сумеркам, флиртуя напропалую, и вышел из ворот.

Письмоносец ветер гнал по переулку обрывки бумаг с напечатанными буквами; одна тайная телеграмма прилипла мокрым охвостьем к моему каблуку, и как я ни корил себя за подлое любопытство, оно оказалось сильнее благих намерений. Вот что было писано в этом послании:

– Здравствуй, милый, любимый, ненаглядный! Каждое утро просыпаюсь со счастьем, что ты есть на свете. Я ненавижу тебя, очень люблю, проклинаю и хочу видеть твои добрые глаза, слышать ласковый голос. Но нет рядом никого, будто зрения и слуха лишилась. И жизни.

Я с праздником хочу тебя поздравить – я верю, я люблю, ты не бросай письмо моё, оставь на память. Глупые и нежные строчки.

Потому что остался во мне другой ты, тот любимый, с которым ко мне рай заоблачный на землю спустился... Тебя два, я знаю. Второй гордец и эгоист, второй – тяжёлое уродство. Первый! я обожаю тебя, теперь живу только тобой! Первый, первенький, первоклассник.

Я потеряю письмо. Его ведь не отправить. Некому. У каждого в жизни были страдания. Мне больно, пусть поболит и у нашедшего.

Сердцем поделится.-

Я прочитал письмо, с собой стал разговаривать. – По-моему, это очень радостное и весёлое послание. Словарный диктант из портфеля третьеклассницы. Она пишет в два года назад, самой себе или соседскому мальчишке. Почему слова такие? они очень умны, маленькие школьники.

А мне в ответ душа моя толкует: – Ты, Еремей, не духом мыслишь ныне, а плотью равнодушной. В строках сего писания страдательный мотив и боль любви. Не прячься в железовый панцырь, а сердце распахни для доб­рых дел и милосердствуй к ближним. Влюбись в свой сон, в фантазию, в мечту, узнай единственную Еву, миротворицу, и вы вдвоём по праву первородства построите храм счастья...

Но плоть, с душой в бирюльки не играя, сказала прямо ей: – Заткнись. Я себя любить хочу, а не безликое человечество. Мне бабу взять за плечи, опрокинуть навзничь и пить, задохнувшись запахом перебродившего нутра. Посмотрю в её мутнеющие глаза и напитаю своей силой, чтобы захлебнулась от похоти и умерла вместе со мной. Вот тогда я прокляну спокойную вечность и вознесу хвалу за каждую минуту, прожитую на земле...

 

 

 

 

Утром Еремей пришёл в контору. У председателя Олега собрались работные мужики на планёрку. Не по поводу пахоты и сева, потому что за много лет каждый из механизаторов изучил своё дело до тонкостей в костяшках замазученных пальцев. Любой из них мог бы, наверное, с закрытыми глазами нарезать плодовитые круги по весенней пашне, словно по зрелому телу собственной супруги или по стерням малоученой девки. Собрались из-за шоу Жорки Красникова, который угробил машину, и стоит – кобыляется перед своими товарищами.

– Посадил я тётку в кабину. – Жорик показал, как распахивал дверцу. Его руки и ноги проделывали такие выкрутасы, что впору поучиться заслуженному гимнасту. – Она мне говорит: в Лозинку хочу. А я ей в ответ: какие кренделя, мамаша? запоганим в два счёта. Даю по газам и на сотне рву по просёлочной. А дорога ж, сами знаете какая. Тётка орёт – я пою, чтоб её не слышать. И вдруг она хватает меня за плечо: – сынок, мне направо. – Ах, направо! и я на полной выворачиваю руль...

Тут Жорка остановился в кульминации, оглядел улыбающиеся лица мужиков, и под всеобщий хохот докончил: – Выбралась тётка из перевёрнутой машины и бегом в посадки, а я ей вслед: – куда, дура? Лозинка в другой стороне!

И смех, и грех... К этому кучерявому веселью вышел главный Олег, пригласил: – Мужики, хватит курить. Заходите в кабинет.

И ребята, прячась друг за друга, запихались локтями – кому первому, а кто в уголке постоит.

Председатель оглядел их, не задержавшись долго близорукими глазами; потом на стол уселся, подвинув с-под задницы бумаги, и нацепил очки. Без них он добрее смотрелся, потому Жорка сжался в кулачок за спиной Артёма Буслая, и ни гу-гу.

– Красников, я тебя нюхом чую. – Олег пару раз стукнул кулаком по колену. Красой не показывался. Пред начал злиться, отдаляясь от хорошего домашнего настроения. – Выходи на люди, мандалай... Толкни его в шею, Артём.

– Не надо, вот он я, – тягучим мелким голосом пропел Жорка, будто заранее склоняя голову перед уголовной статьёй. Нытьё его совсем было не похоже на гордый марш вечернего баяна, в пару с которым Красой часто орёт до утра свои скоморошьи песни.

Жора отошёл от ребят недалеко: оглянулся на них, жестоко усмехаясь председателеву недоверию – ты меня позорить? да ещё при всех? – а глазёнки его бегали по лицам, бесплатно выискивая сочуствия.

Молчал Олег. Ему стало даже интересно, до чего дойдёт разгильдяйская наглость молодого мужика, коему бог совести не дал с горстью взрослой ответственности... И Красников растерялся, стали запчасти вываливаться – руки полезли из карманов куртки; ноги скинули сапоги и бегом из штанов; кожаная кепка сама слетела на пол, упав изнанкой перед нищим – и вот он совсем стоит голенький, прикрывая мятый срам пухлыми ладонями...

– А чего я сделал?

– Машину разбил. Почти новую.

Красников ловко цепанулся к последнему слову, как осенний репей на фалде старой Пименовой тужурки, надеясь выскочить из чертополоха вины. – Да не новая она. В ней уже четверых на кладбище свезли. – Он оглянулся на ребят, ожидая улыбок посмеха, но только закадычный Артёмка игриво скривился на заезженую шутку.

– А мы не об этом говорим... Мне интересно, когда ты повзрослеешь, и когда начнёт отвечать голова за поступки твои грязные, а не битая задница. – Председатель со стола слез: медленно обошёл вокруг понурого балбеса, оглядывая его словно девку в танце с вызовом на круг. – Ведь ты, Жорик, опять надеешься на прощение, какое отмазывал старый пред. За левые ездки тебе, за услуги. Никому из ребят он подобной халтуры не предлагал, а на Красникова благодать шабашная ливом текла.

– Почему это на меня?! – Жорка взвился, и опять же не особо возмущаясь клевете, а так – для порядка. – Вы ребят спросите!

– А что спрашивать? они тебя вроде товарищем считают, и потому им стыдно, что ты жуком навозным оказался. – Олег нагло просмотрел косящие глаза ребят, и зло отмахнулся от глупых добродеев. – Промолчат твои дружки.

– Чёрта с два, – выступил Чубарь, либо специально грохоча сапогами, чтобы подбодриться. –Мы всё шуточкам Красовским смеёмся, а он даже подлости не чует, будто так и надо. Ведь машину угробил, не игрушечный грузовичок. Люди могли погибнуть. И все понимают, но втихомолку: а надо правду сказать, что ты, Жорик, с каждым днём большей гнидой становишься. – Мишка от храбрости задохнулся, перекинул язык на плечо, дыша по-псиному, и не давая слова вставить никому, опять понёсся вскачь: – Я б тебя выгнал из общества, хоть ты и мало пьющий, хоть слесаришь хорошо, но равнодушием своим людей замучил, в этом вся беда. Пусть и мужикам с тобой весело, хохмы да байки слушать, но вот если с кем в опасность идти, даже смертную, то ты в товарищах последним окажешься, и Артём тебя не выберет, хоть и заступиться сейчас хочет.

– Не хочу, – промычал Буслай, и как-то съёжился широкими плечами, словно сунули в ледовую полынью. – Я Жорке не потакаю, и сам могу носом его пхнуть в котяшья, как щенка.

– Ну так пхни, чего ж ты столбом стоишь, увалень добродушный. – Олег подошёл близко к Артёму: сжал свой кулак, да потряс перед его непробиваемой челюстью. – Если б ты, лучший дружище, разок проучил Жору Красникова, он бы многое понял в сельской жизни... А вы лишь хохочете... – Председатель отвратно махнул рукой на всех собравшихся, и выдал тяжёлое решение: – В общем, Жорик, перевожу тебя на месяц в свинари. И после этого даю два года условно, самосудом. Приобретёшь человеческий облик – честью оделим, а если останется вот эта хнылая морда личности – позор тебе будет на все окрестные деревни.

Когда председатель отослал мужиков осеменять весну на полях, Еремей подошёл к нему и протянул свои документы. – Примете в деревню жить и трудиться?

Пред полистал трудовую книжку незнакомца, потом бросил её на стол, и потянувшись, сцепил руки на затылке. – Не то, – говорит. – Человека не вижу. Всё буквы, да точки с запятыми.

– Ну что ж. Раскроите меня в портняжный аршин. Сердце, почки, селезёнка. – Еремей ему, не таясь, улыбнулся. – Вы со мной не работали, в руках мои кулаки не держали, а потому можете верить пока бумагам.

– Я не сомневаюсь в них. – Олег будто извинился, но в глазах сверкнули искры непоправимой ошибки: видал, мол, я таких. – Только на документах всего не напишешь.

– Что же нужно?

– А про характер, про умение ладить с людьми? И ещё важно семейное ваше звучание. Кто хорош в быту, тот и спор на работе.

– Холостой я пока, но очень желаю влюбиться. – Еремей ответил с хохминкой, только видно и вправду давно заимел он тягу к этому делу, потому что мечтательно посмотрел в белёное небо потолка.

– Ах, какие девчонки на элеваторе! – рассмеялся пред, и положив руку на сердце, признался, откровенно перейдя к доверию: –Знаешь, Еремей, я жениться собрался. Об этом даже родным не сказал, а тебе первому, оттого что лишь сейчас познакомились с тобой. Долго держать эту тайну невмочь... Ну что, пойдёшь монтажником?

– Пойду. Записывай, – ответил Ерёма весёлому парню, так рано ставшему самостоятельным. – А ты давно в председателях?

– Всего полгода. – Олег махнул плечами на свой возраст, на студенческую неопытность. – Делать было нечего попросту: старый начальник проворовался, а умные мужики тянуть в гору не хотят.

Они помолчали вдвоём; удивлялся Олег глухоте чёрствых сердец своих дорогих селян, а Еремей пытался представить себе старого хозяина посёлка, который от жадности живот руками придерживает, пережёвывая награбленное в тридцать пять вставных зубов.

– Представь себе: этот лиходей обычную земелюшку в кузовах на город гонял, а там торговля его бойко шла. Чернозём у нас такой сладкий, что сил элеваторных не хватает зерно перерабатывать да хранить. Ты ж в технологиях разбираешься? – пытливо взглянул Олег в мечтательные глаза, и подумал – ах, парень, да тот ли ты, за кого себя выдаёшь, уж больно молод и романтив. А сушилкам и сепараторам нужен крепкий практик, в руках которого завоет и страстная молодуха, и многотонная симфония бедового металла. – Чертежей в конторе не осталось, затеряли. Большие были помыслы про эти конструкции – почти исключить на мельнице и в хранилищах ручной труд. А то ж девчонки мучаются в пыли, болеют часто.

– Ничего страшного со схемами нет. – Еремей легко смотрел, не отводя взгляда как путный работник, и Олег взволнованной душой своей успокоился.

Пора было прощаться; пожали друг другу руки почти по-братски, да и разделяло их только пять лет вниз от Еремеева тридцатника. А для молодости это не порог, так – маленькая ступенька, которую и семилетний шкет шутя перескочит.

Ерёма вышел на улицу: стоит, щурится от яркого света, по красивым девчонкам лаской скользя. Только приехал, а уж хочется ему завязать тёплое знакомство в легкомысленных тонах. Ух, котяра, – погрозил он себе вслух, благо рядом никого не было. – За любовь отвечать надо: хватит, отночевался с девками на один раз...

С алюминиевого завода по дворам уже возвращалась смена. Крепкие парни и красивые девчата, смеясь, перекликивались у калиток, назначали вечерние свидания. Никого из них Еремей не знал, и немудрено – лет десять в посёлке не был. А может, с кем из ребят дружен был; может, вон та русая девчонка, вокруг которой вечеринка крутится – его первая любовь... Да нет – молода больно.

– Наташка! мы заходить за тобой не будем! – крикнула ей чернявая подружка. – Прямо в клуб приходи!

– Ладно, – улыбнулась Наталья, но тут же забыла про танцы, перекинув внимание Еремею. Оглядела незнакомца как жениха при параде, а узрев его ответный интерес, гордо вскинула плечи и ушла в дом. Скомандовал лёгкий ветер – отбой - взъерошив короткие огустки Еремеевых волос. Танцуют над светлыми хатами разноцветные флюгера, захлопали им в ладоши распахнутые фортки и окна, а с расписных наличников сбежали арестованные драконы и чудоюды, пустились в пляс.

– Ты, сынок, откуда идёшь? – ... Еремей резво остановился, потому что совсем забыл об окружающем мире, о людях населяющих.

– Аль иностранец, не здороваешься? – Старушка под окном и не видна: цветастый платок её похож на забытый букет с порхающими бабочками. Еремей неловко подошёл к ней, загребая туфлями в подростковой траве.

– Здравствуй, матушка. Свой я, местный. Тебя просто не сразу увидел.

– Мала стала, в землю уж расту. А раньше, знаешь, богатырей с войны на плечах вытаскивала. За одного из них медсестрой замуж вышла. – Старушка тихо вздохнула, не шевельнулись и лепестья цветов на её платке. Еремей перевернул рядом стоявшее ведро, сел на него: неловко было стоять, торопя разговор. И уйти теперь в обиду, да и дел особых у Ерёмы сегодня нет.

– А ты, бабушка, великую бойню застала?

– Да, да, сынок... – Она засуетилась, дальше сдвигаясь к краю лавки; уступила простор Еремею, в надежде, что он выслушает её давнюю историю, от которой соседи уже бегают. – Ты меня Ульяной зови, это ж имечко моё, матерью дадено. Отец тогда с кровяной рубки не вернулся – ох, как вы можете, мужики, друг дружку саблями, –… и заныла.

Еремей не любил плачущих женщин, а потому говорит старушке, шмыгающей носом: – Ну что же ты зря слёзы льёшь? Давно уже про все беды б забыла, время ушло.

Ульянка утёрлась носовым платочком, назидательно сказала: – То телесные раны быстро лечат, а сердечные до смерти гноятся... Тебя-то как звать?

– Еремей, – ответил ей парень, да смутился. Потёр мочку уха, взглянул невзначай на бабульку. Она губки тёрла-тёрла кончиком платка – думала. Сказала: – Имя  у тебя не христьянское. Отец Михаил такое и в помин не писал ни разу.

– Моё звание из доброй веры, – улыбнулся Ерёма. – Из старины глубокой.

Ульянка поджала сморщенные губки – яблочко спеклось. – Это в которой язычники обретаются?.. Ох-хо... В селе нашем господь всех пособрал, как в лодке перед большим потопом. И староверы с иудеями, и западники, и ещё те, что сала не едят. Все собрались в едином корыте, никак тут не уберечься от христопродавцев. Видать, потонем. – Бабулька встала со скамьи, подушку мягкую сёдную под тёплую жакетку сунула, да пошла с богом, не досвиданькаясь.

– Ну что ты скажешь? в погожий день наткнулся я на стихию, – тихо укорился Еремей; хлопнул рукой по заднице, где кобура должна бы висеть. Захотелось разрядить в старушку всю обойму, чтоб сама поглядела зенками нетерпимыми, как на том свете мирно люди живут. Но сдержался, хоть и стухло для него солнце, как недельный яичный желток. Видать, не все ему здесь рады.

 

 

 

 

...Иду; стебли цепляются за мои туфли, а я их рву с корневищами, и хоть бы закричала трава, умирая – но ни стона пощадного. –Чужой... – шепчутся потаённые гномы и заваливают червоное золото в кротовьи норы – и даже глубже, в недра земли. В самой сердцевине её есть ядро, так оно из такого драгоценного металла, что ослепнешь, если взглянется. Потому нельзя планету наизнанку вывернуть – свет белый померкнет, и в полном мраке заблудится живое.

Стучу каблуками по площадной брусчатке, а местные старухи оглядывают человека, шепчутся скаредно, что и слов не слышно. Вот обсказали меня за спиной – какими словами, не ведаю. То ли гордо голову поднять под церковную звонарню, то ли глаза долу опустить от стыда беззаконного. – Чужой... – ёжатся поселковые псы, и скалят клыки с намерением напасть сзади.

Дроблю землю в пыль – и третьим глазом, нутряным чутьём, вижу провожающие ухмылки выпивох, сдвинувших стаканы в парке у памятника. Они ещё не подпили бесшабашной удали, пока только поминают скабрезно пустые обиды на пришлых.

– Чужой, чужой... – свистят голые провода, и загребая в низкие башмаки купающихся в песке воробьёв, я спешу в расшерепленные ворота родимого дома, а он, хлюпик беспозвоночный, плачет на моём плече: – Я скучаю по тебе. Где ты бродишь целый день?...

Работу свою я знаю, и не того боялся, чтоб ошибиться – беспокоило, как примут в бригаде. Что за люди? с каких краёв собрались? и вот вижу их перед собой, грею ладони в пожатии, и пропадает мандраж.

– Здравствуй, Еремей. – Бригадир Зиновий один раз пытливо посмотрел, и видно, остался доволен. – Прораб предупредил нас о твоём вливании в наше бригадское товарищество. Знакомься – моя правая рука. – Он опёрся на плечо черноволосого мужика, будто без него и впрямь стоять да ходить не мог.

– Муслим я, – представился мне лучший подручный всех времён и народов, как потом оказалось. Он ободряюще улыбнулся; сжал ладонь мою до боли. Чую – крепка его броня.

Но Зиновий не дал нам помериться силой, приобняв под свои крылья двух похожих парней. Я даже подумал вначале – братья, старший и младший.

– А эти два ландушка ещё учатся, подмастерья Янко и Серафим. Лицом да статью будто близнецы, а по характеру – огонь и вода. Сам потом увидишь.

Янко был моим ровесником. Лет двадцати восьми, но такой замудрённый, будто жизнь обтрепала его о все углы с гипотенузами вместе. Зиновий поставил нас в пару лебёдку тянуть – вот тут и проявилось злое Янкино одиночество.

– Я никому не верю, – говорит мне в глаза, да ещё с прищуром за пазухой. – Хуже нет врага лучшего друга. Предаст сразу любой товарищ и за деньги, и из страха.

Меня как обухом по затылку – вот и знакомство в первый же день. – Как ты с ребятами работаешь? – спрашиваю. – Тут и на высоте опасно, и под грузом. Нужно чуять дружеское плечо.

– Хорошо тружусь, за зарплату, но и по сторонам оглядываюсь. И знаешь, Ерёма, я нотаций не терплю.

Так и доработали мы с ним до вечера, попеременку лебёдку крутили. Я в душу не лез, а Янко никого туда не впускал. Даже, наверное, любимую бабу.

Зиновий окликнул меня после смены, чистого и усталого: – Еремей!

Оглянулся я; он поспешал сзади спорым шагом, размахивая пакетом с остатками обеда.

– Как тебе первый день?

– Нормально. – Но, видно, в голосе моём радости было с гулькин нос, и он обхватил меня за шею, дыша в лицо мешаниной лука и жареной картошки.

– Я тебя сегодня с Янкой свёл, чтоб понял ты человека, которому тяжко жить на свете. Он никого к себе не подпускает, кроме Серафима. Может, ты мужику поможешь – всё же ровесники, интересы общие... А в то, о чём он брешет, не верь. Жена его померла год назад при родах. С ребятёнком похоронили, и запил Янка.

– Ну и чем я могу помочь? стакан изо рта выдернуть? – ответил зло, будто дядька Зиновий виноват передо мной.

Но бригадир в долгу не остался, зубья в две полосы ощерил. – Милосердием подсоби, а не вот этим гонором.

– Добро должно быть жестоким, чтобы слабак сам своей немощью возмутился. А сявая доброта из человека тряпку делает, и мерзавцы об него ноги станут вытирать. Поверь мне, Зиновий.

– Чувствую – вы роги друг другу обломаете. – Дядька махнул рукой, потом пригладил ладонью лоб до самого затылка. Рассмеявшись, сказал: – Хорошо хоть у меня мальчонка Серафим для души есть – чудо крылатое.

– Почему крылатый? – Я улыбнулся дядькиным загадочным словам, ожидая искреннего рассказа о своём товарище.

– Потом узнаешь. А то, может, ты однодневок, и завтра умчишься в другие края.

– Нет. Я за три дня к нашей красоте прикипел.

Зиновий взглянул изподлобья: резво зыркнул, чтоб схватить искру вранья из моих глаз, но я и не подумал спрятаться от дядьки – только свет проливной ловил с небес, дыша широко. – Ну ладно, Еремей... До завтрашнего утра.

Я пошёл домой прямой дорогой, а Зиновий в гости свернул на окольный путь. Мимо часовни при кладбище он пробежал с улыбкой, через малорослую сосновую плешь проскакал в приподнятом настроении, и кто б увидел – подумал, что дядька на свидание с бабой спешит. Не тут-то было – типун на языки всем злобным сплетням, у Зиновия вечер беседы с дедом Пименом.

Обив с сапог глинистую грязь деревенских выселков, дядька без раздумья отворил дверь в сенцы; шагнул, загрякав пустым ведром – хотел чертыхнуться, но закрыл рот, решив одарить Пимена нежданным подарком приятной встречи.

Старик у окна мастерил валенок. Он свет не включил, ему хватало солнечного. – Привет, Зяма.

– Ну вот, а я думал сюрпризом прийти. Ты даже спиной видишь.

Пимен засмеялся лёгочным кашлем: – Хэ-хэ.., я чую нутром. И слухом – твои сапоги совсем иначе скрипят, чем тапочки Марьи Алексеевны.

– Приходила? – Зиновий подошёл к деду, руку на плечо положил.

– А то ж. Боится, не помер ли я. Им же, бабам, страсть как не хочется мужиков обмывать. Потому что мало нас осталось, настоящих.

Ну это ты зря говоришь. Просто спокойно сейчас живём, а люди познаются в годину трудную.

– Ох-ох, заступник. Да если есть в тебе червоточина какая, она и в миру на свет вылезет. Врёт человек напропалую – брехун, значит, завзятый, и исправить его только могила поможет. А труса возьми – вот будет кричать молодая девка в темени под насильными руками, так он же, гад, не подойдёт. Обежит стороной, да ещё потом перед собой и оправдается – любовь, мол, у них, сами разберутся. – Дед поставил валенок, поднял ко лбу очки на резинке. Он, когда волнуется, то все дела бросает, чтоб уж от главного не отвлекаться. – Зяма, а ведь я и в тебе грешок вижу немаленький.

– Какой же это? – Зиновий немного обиделся, и даже не присел на табурет. Ожидал, может придётся убегать от дедовой грубости.

– Да болтаешь много. – Пимен улыбнулся, вызывая Зяму на спор. – И вот мысли в тебе бродят хорошие, честные, но коли заведёшься с какой-либо бестолковой шуткой, то и не остановить тебя. Иногда, бывает, ты меня силком подзуживаешь, хоть и понимаешь, что неправ. Только чтоб до белого каления довести. А, просёк я?

– Да, – засмеялся Зиновий. – Признаюсь, спецом это делаю. Но ведь ты, Пимен, в запале очень откровенные слова говоришь, которых ни в одной книге не сыскать.

– Книги тьфу. Поживи с моё, или даже заходи почаще, я тебе всю мудрость обскажу, коей научился.

– А знаешь, Пимен, с языка легче опыт перенимать. Тут и по глазам видно, и по рукам твоим жизнь читается. Вот как ты мне рассказываешь, так и я дальше передаю мальцам своим работящим.

– Много их у тебя? – дед вытащил кисет с табаком. Заволновался, видно, радостью общения.

– Трое... даже четверо уже, – поправился Зиновий. – Сегодня мужик приезжий на работу вышел.

– Не балуют?

– Полегоньку. Муслим семейный, детей трое, и дом – его отрада. Серафима ты видел.

– О-оо, – всполыхнулся дед огневой улыбкой, от которой дрова в печи поджечь можно. – Свойский малец, в нём всё приселье души не чает. Ты уж, Зяма, пригляди за ним, чтоб не обидел никто.

Огорчённо пожал плечами Зиновий, грустью-приправой замешал беседу со стариком: – Разве за Серафимом успеешь? он взмахнёт крыльями и уже в облаках кубыряется, а я его лишь провожаю тоскливой слезой. Вслед хочется, да сил нет.

– Мать-природа мальца обережёт... – Пимен помолчал; замечтался так на годы, что и трубку забыл раскурить. И пока носило старика по вечности, Зиновий успел огонь развести, дровец подкинул к головешкам.

– Либо хату протопить собрался? к чему это? – спросил дед с тайной надеждой. И Зиновий не обманул его жданок, ответив в лад: – Ночевать остаюсь.

– Во, завёл я себе приживала. – Пимен отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянную радость. Он не со зла бурчит на дядьку – просто неловко ему в дружбе мужику признаваться. – Лучше б к семье своей возвращался. Почитай, больше года жена одна в городе тоской кручинится.

Зиновий не сразу ответил; дунул в огонь и отёр глаза, будто старая зола в них попала.

– Нет. Не простит она меня. Для неё предательство хуже смерти. Похоронила уже, наверное.

– Ты вот поверь мне, волхву деревенскому – скоро письмо получишь. Дети напишут, не она. Гордостью твоя баба заморочена.

– Или любовью.

– А то и есть сама гордыня. Когда человек превеличе всего любовь свою возносит, то и злобится – не прощу измены, прокляну за блуд. Оно, может, и не было ничего – да куда там, лихих слов назад не воротишь. Взъярился мужик, рёвом хлыщет – топором машет; а баба не смолчит – припомнит в отместку. И всё круче гора семейной ненавиди... О детях бы подумали, да вспомнили благостное прошлое.

Зиновий уже в рост встал, и бился из угла в угол, приюта душе не находя, будто молил – замолчи, дед. – Что ты всё об одном и том же, как кутька меня носом тычешь? Я себя сам беспримерно казню, уже руки-ноги отрубил, живу на одних костях.

Старик, где сидел, схватил валенок и запульнул им в Зиновия, едва не срубив лампочку под потолком. – Не ори. Ты на этих костях в город ползи, да к родной хате прислонись. Если в жене твоей сострадание осталось, простит.

Дядька после этих слов долго у огня сидел; уже паук над дверью синюю муху поймал, и тенетами облапил. Дед отвернулся от Зиновия, выглядывая новости в окне.

– ... Пимен, давай с тобой в картишки перекинемся. – Зяма первым подал голос, понимая, что иначе старого на перемирие не сподобить. – А то одни разговоры, пора уж от них отдохнуть.

Дед просветился улыбкой, аж косточки видны стали в ямках чёрных щёк, и спросил с надеждой: – Зиновий, может ты в шахматы играешь?

Тот, удивившись, ответил: – Да уж тебе не поддамся. А что придумал?

– Тут и маяться нечего, садись за стол – я доску принесу. – С радостью великой старый Пимен прошёл к постели, чуть хромая, и достал из древнего фанерного чемодана деревянную коробку в жёлточёрных клетках. Обшлагом рубахи стёр с неё пыль, и бережно, чтобы фигуры не стучались внутри, принёс к столу. – Вот.

Отворил Зиновий дверцу потаённую, прошептав заклятье волшебства, а в коробке ничего особенного. Не из золота и самоцветов – просто обыкновенная липа, чуть лаком промазана. – У тебя тут и не разобрать, где кто. Это, видно, королева, с грудями-то.

– Охолонись, то не сиськи, а награды-ордена. И не бабе срамной дадены, а офицеру за службу геройскую.

– Пимен, да ты их сам вырезал. – Зиновий взял ещё пару фигур, обсмотрел с боков и под платьем. – Точно, вон и рубцы из-под ножика.

Дед гордо махнул головой: – Милый, у меня трудовых медалей поболее военных. Я тебе не рассказывал, память берёг. Токарил – раз, это после ремесленного; потом, как начали по дворам электричество тянуть, так и я записался – интересно было. Два года клепальщиком работал – покуда сварку не придумали. Ране все башни, даже поднебесные, на затутырках железных держались.

Зяма воспоминания перебил:

– Вот такую шахмату я знаю – тура. На сторожевую крепость похожа. Когда в степях наших кочевники грабежами промышляли, много было дозорных вышек. Коли земля большая, глаз да глаз за соседями нужен, а не то кусок оттяпают – доказывай по судам потом.

– У нас в деревне из-за чернозёма не дрались. Эвон его сколько! ковшами не перечерпать за вековечье. Помнишь, как пришлый председатель общины удумал пахоту продавать? Да не в межах и обмерах, а прямо на машины барахольщики землицу накидывали с верхом и сбывали городским скупердяям.

– Сам на собрании не был, но мне про твой подвиг рассказывали.

– Это не геройство – подлецов ущучить. Их мужики местные без зла окоротили. Потому и Олега выбрали, что свой, поселковый – на виду рос.

Зиновий ткнул пальцем в потолок и произнёс короткую торжественную речь, поддержанную оркестром парадных труб и барабанов: – Оно и не важно с каких государств, институтов и возрастов приходят начальствовать люди – пусть только о богатстве своём меньше думают, а больше про общество.

Пимен перебил его ходом белой пешки, пустив её бежать по передовой под визгом пуль вражеских солдат. Чёрные тоже начали с центра, подчиняясь тактической задумке Зиновия, учёного на книгах, а не на полях сражений. Дедовы бойцы смелы до бесстрашия – они защищают свою землю; но и супротивники не за границей живут, а всего лишь на другом краю села, у черёмуховой околицы. Значит, гражданская война – рожи ведь всё наши, деревенские, только что мундиры разные.

Забахала фланговая артиллерия со сторожевых крепостей: то Зиновий напугался, увидев, как дедовы кавалеристы шельмуют коней. Старинные пушки не добросили рваной картечи, но всадники заплясали на лошадях, отвыкших от боевой громыни. Кавалерия рассыпалась по полю, рубая саблями кадыкастые бодылья бегущей пехоты.

– Назад!.. трусы! – заорал краснорожий Зиновий, перемежая два слова такими матами, что даже дед Пимен удивлённо махнул головой, и закрыл уши своей белой королеве. Чёрные офицеры бросились как зайцы к покинутым пулемётам, и тёмные хвостики их мундиров затряслись в такт убийственным очередям.

Зиновий устало отёр пот со лба и прохрипел деду: – Предлагаю замирение на перекур.

– Не перечу, – ответил ему изрядно довольный Пимен. – Что, служба, небось пороху не нюхал?

– Где ты, отец, так биться научился? – дядька Зяма достал из портсигара папиросы, предложил старому, но тот уже набил трубку самосадом и благодарно отказался.

– После суровой войны притянули меня за зубоскальство. Главаря дурного высмеял средь мужиков своих, да один сукарь указал на меня. Вернулся с лагерей я вот седой, как сейчас, но и отомстил страшно. – Глаза Пимена сверкнули с-под бровей. – Рассказать тебе или так поверишь? о моём грехе досе в деревне никто не знает.

– Ну и я знать не буду. Зачем чужой хомут на шею?.. Значит, с тюрьмы у тебя навыки остались.

– Не только. Я, почитай, всех деревенских игролюбов  на лопатки положил. Ко мне даже Круглов участковый заходит. Вроде бы за самогон проверить, – дед усмехнулся, – а сам в кармане шахматную книжку прячет. – Пимен заклехтал смешливо дырявыми лёгкими, и сплюнул на пол мокрень. Растёр ботинком.

Опять за доску сели. Дядька Зиновий не бросался теперь очертя голову защищаться от мелких наскоков. Понял, что в голове у деда зреет чудовищный план, и шарил очами по позициям, как оголодавший вурдалак. А Пимен вроде бы и смирился с потерями в неудачной атаке, но из-под белых косм выглядывали его фиолетовые венозные уши – дед не смог управиться с волнением.

Как ни крутил шеей дядька, как ни мытарил мозговые извивы, а проглядел шпионское нападение белого офицера. Под прикрытием кавалерийского дозора тот проник в дворцовую землянку и заколол кинжалом спящую королеву. Зиновия спасла свита, гуртом набросившись на рьяного служаку – удавили его смертью героя.

Пока в чёрном штабе творилось бесчинство, Пимен втихомолку перекинул на передний край свежие воинские силы, придав им обозную артиллерию. В бой солдат повела сама царица, мать-героиня.

– Воины мои, дети любимые! – прокричала она перед последней сокрушительной атакой. - Братья полегли, товарищи наши! Кроме вас некому оберечь семьи родные – жён да детишек, и землю славную. Не пожалейте ж головы за всю благость человеческую, что дороже жизни, храбрее смерти!

Останки разбитого войска Зиновия не струсили – они окружили своего обречённого короля и гибли под пулями, под тяжким сверканием сабель. Оставшись один на поле боя, дядька Зяма вытащил револьвер, приставил дуло к виску. Он почти не дышал, безысходно подняв мокрые глаза к небу: плач его был тихим помином по погибшим товарищам.

Но Пимен не дал ему застрелиться – выбил наган, и связав Зиновию руки за спиной, отхлестал по щекам: – Предатель! Уйти легко вослед за пораженьем, но ты с колен восстань, в глуши дремучей затаись, учись и бейся – бейся и учись.

– Тебе легко, друг Пимен, говорить, ведь победителей не судят. В истории ты будешь славословен.

– Вся история и быль, и небыль. Полувыдумана прохиндеями и мудрецами. Учёные списывают её с драных бумаг, с никчёмных записок и шкорябываний на древесной коре. Князья да воины, дьяки и купцы, с простолюдинами вместе – все неправдой писаные. Я вот если начертаю в письменах о тебе, что думаю – будет ли этот сказ об истинном человеке, который жил и трудился, любил? Нет. Если ты друган мой, или властитель грозный, моя книга станет велиречием. О победах славных, о могуществе и мудром про­рочестве. Врагу же своему хулу напишу, доброго и жалостливого князя топтать стану, хаять любые его дерзновенные замыслы и бескровные походы в неизведанные земли. История пишется под диктовку хвастунов и тиранов. Сатрапы тайным оком выведывают каждую буковку в письменах поколений, просчитывают запятые и слоги, пока писчие спят в кельях старины глубокой и нынешних квартирах. Последний чиновничий червь мечтает узреть имя своё на смятой промокашке. Истории, Зяма, не верь. Если б вытряхнуть всю правду на свет божий, то взорвётся он от неверия и лжи; общая война мир захватит – ни один человек в сторонке не постоит. Карапуз – и тот шмальнёт из обреза. – Зевая уже, Пимен вяло перекрестился: – Прошлое... смерть нам... к знамени славы липнет много...

Дед и дядька Зяма заснули лишь под утро. Не представляю, как Зиновий сегодня на работу проснётся…

 

 

 

 

 

 

В пятницу бригадир собрал своих кроликов под алое знамя перед раскрытым зёвом силосной ямы. Бетонный колодец в пятнадцать этажей, чёрный тартар элеватора, приглашал молодых гвардейцев испытать крепость рук и нервов. Но Зиновий преградил им путь-дорогу; повесил на левую руку сварочную маску как щит, в правую взял копьё сварочного держака, и не поперхнувшись опасностью, сказал заветные слова: – В силос я вас не пущу. Раскреплять норию буду сам.

Он сел на холодную седушку подъёмной лебёдки, сжал кулак к синему небу расцветающей весны: – Опускайте.

Люлька с Зиновием медленно двинулась в тёмный провал. Одна привязанная на удлинителе лампочка бросала оранжевые отсветы на его лысую голову, припорошенную белой пылью комбикорма. Янко с Еремеем раскручивали лебёдку – парни стали с двух сторон. Тяжело она шла. Будто землю затормозили и разгоняли в обратную сторону. Клубок троса на глобусе лебёдки ураганил и штормил, срываясь на стяжках и перехлёстах, и Зиновий внизу чувствовал рывки, проваливался в воздушные ямы непогоды. На глобусе этом полный штиль морей и океанов сменялся девятым валом обморочных рек – и пересыхало во рту. Где же тихое жаркое течение зелёных берегов и камышовых заводей?..

– Хорош! Стопори! – прокричал Зиновий снизу. И тогда ребята в восемь рук стали раскручивать верёвки для подачи железок и инструментов – опускать их надо осторожно, чтобы не рухнула связка на голову родному бригадиру. Муслим с Серафимом резали металл на последней высотной отметке, сваривали рамки и стягивали болтами; Зиновий распирал этими ухватами обе ветки ковшового транспортёра, болтаясь на уровне шестого этажа как лягушка в молоке.

Когда дело приспело к обеду, мужики вытянули бригадира из ямы – осыпанного зерновой перхотью, обмётанного мышиным мхом проросшей пшеницы.

– Умаялся, – тяжко, но с гордостью в глазах похвалился Зиновий. – Айда в вагончик.

За едой Янко неизвестно с чего разговор завёл о лёгких деньгах. Вроде как умнее надо жить, и только глупцу богатство в руки не даётся. – Это здесь мы на одну зарплату живём, а в чужедальней стороне мужик и пять семей прокормит. Хватче только стоит жить, да не бояться разлуки с домом.

Зиновий медленно дожевал картоху с огурцом; ложку отложил, чтоб мысли ёмкой не мешала. – Ездил я, Янко, на заработки. В наше купечество. Вроде и своя земля, да богаче надесятеро, и люди совсем недобро живут. Трудиться по-пчельи никто не желает, а трутевать уже мест не осталось, позанимали скорохваткие. Горожане ходят по дворам и по базарам, предлагая товары иноземные без спроса, без качества. Одни торговать пристроились вдоль улиц, а другие поперёк воровать. Чтоб город строить, призвали управители чужаков пришлых. Мужики мастеровые приехали – дома семьи оставили, зная, что работой своей детей накормят и обновки справят. Хлеб да вода – сущая еда, а хочется и в театры ходить, на ассамблеи, да и в ресторане жену любимую праздником побаловать. Я с тем же ехал: сыну меньшему зимние ботинки, дочке к институту модное пальто, и жена моя из шубы выросла – сейчас бабы в расписных дублёнках щеголяют.

Поверишь ли, Янка – работал без дыха: суконожины в землю вдавил – и ни с места, пока деньги не заработаю. Ночевали в холодах декабрьских с одной контуженной печкой; в телогрейках спали, под ворот дыша, чтоб согреться – и в голове не было никаких славных думок, одно тягло.

Пришла пора первого заработка. И увидели мы в который раз своего наймита, только теперь уж он ещё шире улыбался нам, и даже позволил себе подержаться за наши ладони. Слабая рука, одно слово – барчук. Жалею, Янка, что близко мы его подпустили. Потому как вполз он в мужицкие души змеёй подколодной, сумев подкупить лживой добротой и жалобами на свою нелёгкую долю. Он отдал мужикам половину заработанных денег, рассказав о постигших его неудачах. Поверили мы – видно, давно дома мануты не были. И вот с тем началось полонение работников: росли долги, и никуда не денешься, пока нажитые деньги в чужой мошне бряцают.

В разброде люди сейчас – жизнь пошла по рукам и навыворот, и трудно к ней подступиться рабочему человеку. Откуда, с какой тайной мути морей белых и тихих океанов всплыла эта тёмная пена человечьих отходов? Что же вонь и смрад расползлись гадостно? – Так Зиновий говорил с Янкой, и с мужиками, кто рядом сидел; но будто не он рассказывал, а дед Пимен в нём свою косточку заронил – и она проросла. Сжал Зяма кулаки, заскрипел зубами, словно не видя никого перед собой, и не доев, сорвался в зелёный сад – лёг под грушеньку. Светлое настроение его надломилось воспоминаньями, и малолетний Серафим пожалел дядьку искренне. – Зачем ты распалил Зиновия? – упрекнул он Янку.

– Как думаю – так и говорю, – почти взъярился тот. Вскочил, и забывшись, стукнулся макушкой о верхнюю полку. – Что вы от меня хотите?! – Он, рыча, схватил Серафима за душу и притянул к себе. – Подмахивать вам?!

Еремей бросился к Янке, и получил от него лбом по носу. Захлебываясь кровью, сжал Янкину шею в две пятерни – тот захрипел, суча руками по воздуху и надеясь уцепиться хоть за маленький глоток кислорода. Хладнокровный Муслим, сгортав со стола все острые предметы, стал вместе с Серафимом растаскивать драчунов: – Угомонитесь, дураки.

Белый от злобы Янко, как слепец вывалился по порожкам, и кочерыжа кирзовыми ботинками рассыпанную щебёнку, пошёл домой.

– Если Зиновий спросит, скажем – заболел, – шепнул Муслим Еремею, увидев, что бригадир споро направляется к ним. – Вытрись.

– Что тут случилось? – дядька оглядел ребят: только Серафим смутился, не смея соврать. Но Зиновий уже и сам увидел красные потёки на чёрной Еремеевой спецовке. – Помнишь, что я тебе вчера напророчил? сбылось.

Ерёма отвернулся; он не знал, что ему делать с подступившей бедой. Раз сразу в коллектив не влился – может, другое стойло поискать. Но стыдно было перед председателем, который надеждой ему доверился; стыдно перед ребятами из-за мелкой свары обиженных душонок. Причины-то нет – так, девичий повод в волосья вцепиться. Срам, да и только.

– Ребята останутся нанизу рамки варить, а ты за двоих поработаешь. – Зиновий подтолкнул его в шею, выгоняя из вагончика. – Хватит лодырничать, за работу.

Еремей ушёл вперёд всех, и остановился у элеватора, любезничая с мельничихами. Что-то он им крамольное говорил: девчата смеялись, улыбки многое обещали, но подошедший дядька Зяма пнул Ерёму по загривку, выбив из него последние остатки любовной увертюры.

– В понедельник договорим. – Еремей захохотал, послав девчатам поцелуй: – Или сегодня ночью.

Ох, скор на язык – девки переглянулись. Так бы ещё в работе был ловок, да в постели долог, и цены б не жалко. А Ерёма шуток не слышал уже – он поспешал по лестнице, дыша через раз, потому что лифт опять на приколе. Наверху заглянул в отверстие силосного люка, да в нём ничего не видно; ухо приложил, да в нём не слыхать голосов далёких – аховское дело. А кто же будет команды передавать? и вдруг с улицы заорал Муслим: - Поднимай!!

Через разбитые окна элеватора прорвался крик безмятежный, но матерный: в нём слышались визги измученного блуда вместе с воем приговорённой смерти – Еремей обоих вздёрнул на виселицу, провернув тугое колесо лебёдки. Внизу, в бетонной яме, будто когтями кто скребанул, и со стен осыпалась серая гниль.

Часа через три Зиновий закончил устанавливать распорные рамки – пора опробовать новую норию.

– Ерёма, у тебя с девчатами отношения, поэтому спустись к ним – пусть зерно засыпают. – Муслим, улыбаясь, пригладил усы: – И сам там оставайся: может, им помощь потребуется. Заодно послушаешь, чтоб ковши не скребли.

– Да про работу не забудь! – крикнул Зиновий вслед убегавшему Еремею. Парень оглянулся, махнул рукой – полный порядок, а на стене осталась воевать с солнцем его худощавая тень...

Ерёма сразу обратил внимание на рыжую девчонку, которая с грустинкой в синих глазах шире всех махала лопатой, и ковши за ней не поспевали.

– Олёнка, ты бункер так засыпешь, и транспортёр остановится, – смеются её подруги и толкаются локтями, подначивая Еремея: – Глянь-ка, на тебя новенький смотрит, и всё исподтишка... Чего, парень, уши у тебя покраснели? Если влюбился, не стой столбом, а помоги девке.

Ах, так! – Дай лопату. – Он отобрал у Олёны грабалку, и сам стал кидать огромные ошмотья прошлогоднего сырого зерна. Девчонка улыбнулась и развела руками, посмотрев на подруг удивлённо и немного насмешливо.

– Смотри, Олёнка, твой узнает.

– Ну и что – пусть поревнует, ему полезно, а то хозяином себя почувствовал. – Она отвела прядь волос, прихорашиваясь. – Вы помните, каким он раньше худеньким был, ласковым, а сейчас откормила борова на свою шею.

Ерёма тайком прислушивался к девичьим разговорам, стараясь всё разузнать по оглодышам слов. Что не понял, то додумал сам.

– ... Ты давно, Олёна, его видела?

– И смотреть не хочу, и прощать не собираюсь. Он неправ был, ему и друзья говорили, а залил глаза – гордость взыграла. Найдёт себе дуру, об какую сможет ноги вытирать. – Девка пнула ногой камень, и он со злой силой покатился под транспортёром, шерохаясь об стену.

– Зря ты. Мужик он основательный. Ты и сама виновата, нельзя было шутить так, а он вон на проходной каждый день тебя табелирует и кнышей приставучих отгоняет.

Подошли монтажники, чтоб доложить Еремею об окончании работы. Зиновий даже честь ему отдал, представляя Ерёму девчонкам как боевого полковника запаса. Те смеялись, хохотали и мужики, а отставной военный близко подошёл к Олёнке, и резко, чтобы не сбились слова и запятые, одной ей сказал: – Олёна, я хочу тебя.

Девчонка даже рыжей головой помотала, отряхиваясь от наглости. Смотрит на взрослого балбеса и удивляется, как такое чудо могло сохраниться в местных краях. – Ого! Уже ночку забиваешь? Это у молодёжи сейчас мода такая?

– Забиваю. – Еремей улыбнулся, и красный от смущения, и от радости признания, потопал домой.

И мужики с ним. Им от элеватора полдороги вместе, а дальше каждому свой крюк.

– Где эта песня? – Муслим прислушался к голосам потусторонних ангелов, ухо правое навострил – стоит и к семье идти не хочет. – Ах, как красиво старушки поют!

Ему никто не ответил. Свалились в лужу отмёрзшие сучья кургузой липы, по ветру полетели зелёные ноты весенних садов. Их подгоняла и салила скворечья трель запевалы.

– Жорка опять выводит композицию. Талант пропадает, его бы в телевизор. – Зиновий согревался, слушая весёлую гармонь уличной спевки. – Светлая голова дураку досталась.

– Он перевоспитается, – заступился Серафим. – А в город ему нельзя. Здесь, дядька, мужик к месту. В тишине сельской, в неспешности земной его слушают и сердце своё обретают вновь. Радость торжествует, а горе бедствует. А в суете городской люди себя не слышат – каргачат в стае вороньей, мечутся бестолково. Если б у меня желание заветное исполнилось, я вложил бы в души людям моленья тишины...

Бабки сердобольные песнями солнце провожают: – Мелюшка-сопелюшка, помаши нам от небосвода необъятного: до утра уходишь – пропоём тебя; с рассветом вернёшься – снова величать станем. Оглянись над светом белым: сады цветут - урожая ждут , поля сеются; придёт время хлеба убирать и зерно молотить. И полетит мучица, распахнувшись до края земли, накроет сытом работным и богатых, и голодных.

– И тебя накормим, Ерёмушка, – встретила парня у ворот Макаровна с караваем. – Неси, Тоня, пироги малому, пусть наестся с добром и нас похвалит.

– Спасибо от всего сердца, – благодарит Ерёма приветных соседок Макаровну с Антониной, и ещё тех, что с улицы подошли, и Жорку Красникова, известного всей округе. А пирожки всамделе вкусны: горячие, пропечёные с мякотью, и варенье в них на каждой откусанной дольке.

 

 

 

 

... Вечером я долго не ложился – радость весенняя, словно неизведанное чудо, кружилась над деревней вместе с песнями голосистых старух, и Жорка подыгрывал им на гармони. Видно, его никакая беда не берёт, и опять он зажигает полунощные пляски. А когда в хоре запели поселковые девчата, чёрная грусть придушила моё горло – так, что не пискнуть без слёз. Хотел я отмахнуться от неё, стал в боксёрскую стойку, и даже два раза съездил кулаком по уху, но грусть тайком подпилила опоры небосвода, и он рухнул на меня, сжав своими чреслами в любовном томлении.

Еле передвигая ноги, вышел я из ворот. Оглушённый, без памяти. Будто меня пользовали силы небесные как последнюю шлюху, и натешившись, выгнали из собственного дома. Притаилась душа моя, замерло сердце, и только плоть орёт, изнемогая – хочу-ууу-, а эхо безумного крика бьётся в агонии меж высей и твердью земной.

Я пошёл к реке, чтоб отмыть с себя липкий позор случайной связи. Стыдно, брат – не совладал с собой, предал наивность и романтику первых девичьих поцелуев, окунувшись в пороки ночных грёз.

Шёл тихо, а над приснувшим посёлком слышались хоральные песнопения народных сказок: про зайца в латаных штанах, бегущего по лесу с новостями в почтовой сумке; про нежный свадебный вечерок у лисьей норы. Медведя поминали, чтоб не обижал грибников да ягодников.

Плавно текли старинные напевы, и гляделись в ночную реку с-под самой луны божьи лица колыбельных плакальщиц. По щербатой дороге скрипела телега с уснувшим возницей; лошадь иногда оглядывалась на него, с трудом управляясь с дремотой, и хотела поскорее домой – досыта напиться и на боковую. Под фонарями кружила бестолковая мошкара, пугаясь выскользнуть из светлого окоёма в жуткую темноту: бабочки-днюшки ругались друг с другом, а ночных мотыльков вообще в грош не ставили и пинали при удобном случае. Маленькую совку обидели – разбираться подлетели все её родственники, и миром не разошлись, толкаться стали, да стряхнули лампочку – пришлось  всем искать новый фонарь.

Подошёл я к реке, пощупал ладонью её холодное тело, и в дрожь меня бросило от предстоящих объятий. Но на маленьком речном крохале бултыхнулся окунь, небольшой и юркий – ему похлопали прибрежные лягушки. Была не была – я тоже плечи расправил, стянул трусы, да оглянулся со стыдом, и прикрываясь ладонями, вплыл в холодную замять весенней ночи. Вода стужей прижгла между ног и подмышками, а потом как опытная любовница согрела дрожащую плоть, вылизала тёплым языком, и придремала, млея, на моей груди. Я вытянул шпильки из её причёски, и волосы заструились прозрачным лунным течением, оглаживая подводные валуны и ракушки. Нелегко мне с рекой совладать – упрямица влекла с собой, заманивая ласками. С трудом я вышел на берег; ладони не вмещали то, что хотелось прикрыть от срама.

Возвращался домой я кружным путём, и проходя мимо склада, споткнулся, загрякав какими-то железками. Сторож тихо подкрался сзади с ружьём наизготовку, а в нём и пуль нет, одна дробная соль для задницы. Но я всё же руки поднял, когда старик упёрся в спину невысказанными грубостями. Ласково сначала дед нашептал: – И тебе не спится. Я вот с бабкиных похорон совею: ночью бодрячу, а с солнцем врастопырку живу, в разных кроватях.

И вдруг рассердился старик: – Кто такой? Откуда родом? – Вышел обозреть природу, на лугу прибрежном был, дышал птичьим трудоднём, река серебром бросается – что ни камень, то самородок. Слышишь, отец: с какого края песня льётся студёная? аж сердце холодком заходится, и волосы стыборят, будто в небо улететь собрались. – Хороводит природа, сынок; весна к душе прилипла, и признанье любовное тебе сделать хочет. Ты не отвергайся от неё в другие стыдливые отношения, прими её как любовку, а твоя нынешняя девчонка не узнает – мы вдвоём только ведаем. Ежели б меня весна паутиной фаты облекла – рвать тенета не стал бы, ушёл с ней в безмятежные края, к своей старухе... – ... –

И я предмайской дурью маюсь, и Олёнка из-за меня не ложится. Мурлычет себе под нос, баюкая уже уснувшего пятилетнего малыша: – Чудной он, жаль, что ты не видел. Симпатичный и откровенный до глупости, а я по нему ночь не сплю.

Значит, ты меня хочешь, Еремей? не жирно ли тебе будет. За мной полэлеватора бегает, и не просто так – с самыми серьёзными обещаниями. Вот только верить им сразу нельзя; сначала стоит мужику в сердце посмотреть – что там? – тук-тук- и всё? А где же цветы, признания под звёздами?.. Нет, не нужны мне ваши подарки. Я мечтаю, чтобы один из всех, любимый и единственный, нашёл нас с сыном, а то ведь мы потерялись.

Малыш мирно сопел, и Олёнка встала с дивана; застыла, подождав пока скрипкие пружины перестанут визжать. Хотела поцеловать неукрытую ногу сына, но лишь едва прикоснулась, заправив одеяло – а вдруг проснётся? и опять обо всём расспрашивать будет. А сказать ему нечего – она и сама ещё не всё поняла, ни в себе, ни в людях окружающих. Трудно, когда человек в глаза улыбается и повадки хвалит, а за спиной гадости говорит, из войны с которыми невредимой не выбраться. Как поверить ещё совсем чужому мужику, если родной в измену предал, жизнь сломав и себе, и любимым.

– Смотрю я, сынка, на своих товарищей и знакомых – думала, лучше живут, но во всех семьях одни и те же беды: пьянь, распутство и лень привычная. И сама я в любви вечной клялась, себе не солгав, а теперь мне хочется мстить – хочу распознавать в обидчиках ту же боль, что меня вымучила. Не лучше и не хуже я других, хочу не стесняться чужих взглядов и оговоров, жить стану, как сама захочу.-

Путалась Олёнка в своих мыслях, не сумела себе объяснить, с чего заругала в эту ночь памятное прошлое. Наверное, чтоб будущее оберечь. Оно будет, и не с этим жизнерадостным парнем, который откровенничает, слов всерьёз не принимая. Олёна таила в себе, что забыть не может любимого предателя – она надумала зажить легко и беспутно, с молвой и сплетнями, чтобы зашёлся он в крике от такой раны, с отбитыми почками, с разорванным сердцем, а потом принять его, почти смертельного, да отпаивать солёным плачем и настоящей верностью...

Олёна во мне не ошиблась – я действительно искал тогда подругу на один раз, изнемогая с голодухи. И если бы не старик, в трудную ночь пожелавший мне залюбиться с весной, я, наверное, обманул какую-нибудь малолетнюю дуру. А тут вдруг семейной радости захотелось – чтоб с женой в лесу под ручку ходить, и детишки мои чтобы рядом бежали, набивая рты гроздьями ежевики. Думал, выходные мигом пролетят, а они обозом бесконечным тянулись, и я на вьючных лошадей покрикивал, торопя их ленивый ход. Лишь бы Олёнушку увидеть.

Так что я повздорил  и с субботой, и с воскресеньем, зато Янка провёл их в полном ладу со своим крепким организмом, нанося ему болезненные удары по печени. Водочка рекой лилась, утешая его обиженное одиночество.

С работы он зашёл к своему товарищу; тот сговорился с двумя знакомыми девчатами, и вечером они уже сидели вчетвером в ресторане. Зал был отделан по-людски: бархатные занавеси на окнах волочились по полу за каждой проходящей юбкой, а столы и стулья из дорогого дерева низко кланялись входящим. Развязный оркестр отзывался на крупные денежные просьбы, а мелкие отшвыривал на солидное расстояние от медной трубы брюхатого дуделки.

В духоте ещё отапливаемого зала плавали пьяные полуулыбки, разводя глаза в стороны, чтобы оглядеть соседей; накрашенные губы шептались, жеманно флиртуя с другими губами – раскуренными и мятыми, которые нетрезво подпевали в такт растанцованной мелодии. Женские ушки оттягивали тяжёлые серьги и драгоценные камни, а простые клипсы жались по углам, стыдясь своей дешевизны. Но как только разгорался скандал в разгуляе бешеного кабака, и те, и другие напрягались, делая стойку. Мужские уши дрябло подпрыгивали от накачанного в них спиртного, и слушая похабные анекдоты, ни капли не краснели. Их уже не тревожил шум упавшей посуды и громкий ор побитого кавалера одной непобитой дамы.

Разум Янки отлетел на недосягаемую высоту, под потолок, чтоб не быть наколотым на вилку вместо солёного рыжика – и оттуда ужасался бедламу, в который попал. Его беспутный хозяин танцевал на коленях вокруг своих случайных подруг, облапив ладонями их ноги; Янкин товарищ сидел за соседним столом и объяснял чужой нестрогой жене свою боль от жизни и нечаянную радость встречи с очаровательной женщиной. И ему можно было поверить, если бы не её тусклые глаза и пьяная разящая улыбка.

После закрытия, в полночь, компания пила на берегу реки. Янка проснулся на стылом песке пляжа в тёмной рани – глухой, немой и невидящий. Вернулся, шатаясь, домой. И привёл с собой трёх чертей.

Один был ещё маленький, и разговаривал сюсюкая, будто во рту держал пустышку, смазаную сгущённым молоком. А двое старших то и дело одёргивали его, чтоб не задавался.

Янко заметил их у лестницы. Маленький шмыгнул между ног, поздоровался, и застучал в нетерпении копытцами. Парень удивился: – А вы куда? – вроде у соседей таких родичей нет.

– Мы к вам, – ответил смущённо старший и поднял чёрные глаза с туфлей на лицо Янки. Тот побледнел чуть-чуть. – Мои, точно мои, – и почесал в затылке, думая, как избавиться от нежданных гостей. Кормить их нечем – не душой же в самом деле. А от кабачковой икры с куриными окорочками их и замутить может.

Черти настороженно били копытами, ожидая – и тоже немного побаивались. Лучше б им было посидеть в ожерелье лесного костра, скакать с ведьмами и щипать развратных жриц чёрной мессы, устроив разнузданную пляску. А пришлось спешить по вызову.

Свет от матовых плафонов отбрасывал их тени на стену, и они казались высокими рогатыми рыцарями, худыми от недоедания. В руках рыцари держали кнуты, а на самом деле помахивали хвостами, ожидая вежливого приглашения в дом.

– Пошли. – Янка вымученно улыбнулся; ему хотелось уснуть, завалившись прямо в одежде на чистую постель. Никому до него нет дела, как божьей коровке до космоса. Может, и вправду с чертями подружиться?.. Он остановился в пролёте лестницы, стряхнул наваждение фантазии, пришедшей в голову.

Войдя в квартиру, Янка включил тихую музыку; черти поскребли копыта о половик и прошли в зал. Они оглядывали комнату как экспонаты в музее, а младший, не стесняясь, поспешил к телевизору и нажал городские новости.

Хозяин внёс поднос с бокалами и фруктами, напитки расставил на низком столике.

– Мы ненадолго, – сказал старший из гостей. Двое других были не прочь задержаться, да, видно, перечить не смели и лишь огорчённо пожали плечами.

– Это от меня зависит. Вы ведь по вызову. – Янку развеселила ситуация, и он решил, что если добавит по мозгам бокала два, то не выпустит их до вечера.

Старший выжал из себя улыбку и глуховато согласился: – Ваше право. И здоровье тоже ваше.

– Вы о здоровье моём не печальтесь. Тех, кто зла мне желает, понесут раньше.

– Что это мы с обидой разговаривать начали? – У среднего от возможности остаться за накрытым столом заблестели глаза. – Не надо ссориться – причины нет, а повод поскандалить только склочники ищут.

– Ну и хорошо. – Янко добродушно заулыбался. – Что, старшой, поднимем бокалы за дам, которых здесь нет? Ведь если б не они – то и не мы.

– Отличный  тост. – Младшенький засуетился, и под шумок весёлого смеха налил полный фужер водочки, быстро махнул его в редкозубый рот, и смачно откусил половину персика. Сок потёк по бороде, закапав в пустой бокал. Старший пальцем погрозил: – За тобой глаз да глаз. Всё храбришься. – Он повернулся к Янке. – Как-то раз младший тюрю себе сделал с самогоном, грешники целую четверть с собой захватили. Завоображал – ведьмочки молоденькие хлопают в ладоши, подзуживают. Геройский малый, съел, но потом полдня с ведром лежал – думали, вообще копыта отбросит.

Средний во время рассказа хватал в горсть свою светлую бороду и запрокидывал от хохота кадык. А младшенький почёсывал правый рожок, хмуро поглядывая то на рассказчика, то на Янку, будто замышлял едкую месть за свой позор.

За окном стучал по подоконнику липкий мелкий дождь, смывая с купола церковного храма последние волосы старинной позолоты; морщины баллюстрад и оконных ниш зябко ёжились от холодного ветра. По длинным переходам топали сапоги храмовой стражи, и пуганые совы ухали вслед шагам невидимых воителей. Пожалуй, только летучие мыши разгоняли оторопь серой темноты рваными крыльями.

Янко надёжно уснул, простив своих врагов, и меня за обиду...

 

 

 

 

В понедельник прораб зашёл к ребятам в вагончик: – Вы норию ещё не смотрели?

– Только переоделись. – Муслим протянул ему ладонь. – Сначала здравствуй.

– Сначала надо линию идти выравнивать. Ковши скребут о трубы.

– Ого, в пятницу всё нормально было, – покачал головой Янка, и вытряхнул из сапога уснувшего мыша.

– Ну вот поработала нория под загрузкой, и показала себя. Зиновий в город уехал, кто сможет перекрепить трубы? – Прораб оглядел мужиков, а те друг друга.

Ерёма повертел в руках костяшку домино, и с превеликой трусостью выдавил из себя: – Я могу.

– В самом деле? тогда пойдёмте, ребята.

В зените силосной ямы разгорелась красножёлтая гематома низковольтной лампочки, от которой свет струился, как комариная писька, освещая дорогу лишь самой себе, да ещё грязному проводу, тянущему свой хвост за спиной Еремея. Страх в штанах, а выравнивать норию надо: ковши скребут о трубы, гремят посудинами на все этажи, и на подлое дело протрут вскорости до дыр новую линию – бесславие павшему зерну.

Еремей опасался. Трос страховочный закрепить не за что, и парень елозил на слабой седушке, стараясь ладонью касаться крашеных боков ковшового транспортёра – пусть хоть слабая уверенность постучит в сердце.

– Включите но-оорию! я послушаю, где цепля-аает! – он закричал наверх, но громкие слова не попали в дышло люка, а застряли в сером наросте проросшего зерна, висевшего на стенах гирляндами новогодней ночи.

Чья-то голова выгнулась в люк, заорала: – Чего-оо?! – а ноги сучили по бетонному полу, помогая рукам цепляться в бойницах плохо подогнанных плит.

– Норию включи, я послушаю! – Еремей передал Янке, тот дальше Серафиму. Ковши скребанули сразу, прямо под рукой и ещё местах в трёх пониже. Первую неприятность Ерёма исправил легко. Дополнительный кондуктор поставил между линиями труб и притянул их, закрутив гайки стяжек до упора. Дело пошло: повеселела душа, расправились крылья, ноги развело судорогой внушённой безопасности. Он опустился ещё на этаж, за ним ползла лампочка, и вдвоём они слушали мелодию порванной струны – фальшивила музыка. Где-то здесь мясник по струнам резал лезвием свиного тесака, озлобясь на великого мастера музыкальных инструментов. Еремей заправил струну, натянул колок – и Паганини зазвучал.

Когда Ерёму вытянули на свет из бетонного колодца, ему стыдно стало перед мужиками. Серафим смотрел на него с восторгом, Муслим благодарно жал руку, и даже в Янкиных глазах блестел завистливый интерес.

– Молодец, – сказал ему у лифта подошедший к обеду Зиновий. – Не ожидал, честно скажу.

Ерёма загордился. И когда Олёнка позвала его с собой на разговор этажом ниже, решил, что она его поцелуем одарит и медаль повесит. Но девчонку тревожило другое.

– Зачем я тебе? да не ври, – она пытливо заглянула в Еремеевы глаза и кинула в них гранату безоблачного дня.

– Теплотой тебя хочу охмурить. Вроде улыбаешься, а взгляд грустный, – честно ответил парень.

– На одну ночь? Нет, ты не прячься, говори как есть.

– Пока да, а если понравится – то надолго.

Олёна горько вздохнула: – Спасибо хоть правду сказал. А то все клянутся в вечной любви, готовы на шею и меня повесить, и малыша.

Еремей уходил. Ноги его ворочались приступной болью, перепаханные тупыми плугами обманувшей весны. Душа орёт – не уходи, через пять минут проклинать себя будешь – а он топает посреди лестницы с надутыми губами.

Удивлённо Олёнка спросила: – Куда ты?

– Я тебя обидел. – Еремей даже голову не повернул.

– Подожди. – Ну что за мальчишку она встретила, самой ухаживать приходится.

– Нет, я тебя обидел.

Девчата в раздевалке допытались – что же у милой с ухажёром было, а Олёна лишь плечами пожала: – Чудной.

И не любовь, не влюблённость – лёгкая симпатия, но опять полночи уснуть не давал неуклюжий кавалер. На правый бок девчонка повернётся – клонится Ерёма к волосам, шепнуть хочет; она от него к стенке – а он в обойных узорах гнездо свил. У-уу, паучина настырный. Малыш давно посапывает на своей кроватке, в детсаду умаялся. Луна в окно заглянула; Олёнка ей подушку на пол кинула и уснула.

 

 

 

 

...Как солнце продрало глаза, так и я за ним с неохотой встал. Умылся, два яйца на сковородку разбил, но и к ним аппетита нет. Так и оставил – может, Филька съест...

– Ерёма, что хмурый сегодня? Обычно у тебя улыбка до ушей, – съехидничал Янка. А я и разговаривать с ним не желаю.

– Давайте мне отдельную работу.

– Это как же? – Зиновий поднял брови. – Мы в коллективе работаем, а потому у нас взаимовыручка.

Тут я разозлился: – Ну могу сегодня побыть один, а?!

– Ещё новый горлопан, – махнул бригадир рукой. – Мало Янкиного гонору. Ладно, иди режь уголки. Вот размеры. – Он протянул мне лист бумаги. – А плохое настроение надо в печку кидать, не вынося на люди.

Так я остался один. Железо ворочаю, кислород на горбу таскаю, и всё как-то легче. Работа отвлекает от грустных дум. Сам себя не пойму – то ли всерьёз девка зацепила, то ли обиделся на отказ.

В обед ребята со мной почти не разговаривали; правда, в похлёбке кукурузной не отказали, Янка даже добавки налил. – Ешь жидкое и горячее, а то ссохнешься от любви.

Муслим косо поглядел на него, и парень дальше подтрунивать не стал, но улыбался понятливо.

Вышли из вагончика; Серафим побежал вперёд, поддавая ботинком обгрызанный солёный огурец.

– Еремей! Полезли на крышу! – откуда в нём, тщедушном, столько энергии. Мне бы его заботы.

– Иди сам, – буркнул я под нос. Уже пожалел десять раз, что плотно поел вкусного кукурузного супа. С какой-то пошелуши варит его Янка – бульон голубиный, лук проросший, и картоха мёрзлая. Со свежего воздуха, видно, вкус цепляется. Пузыри пара майский день впитывают, а потом в желудке он разлагается на нежную истому лени и райские облака сонливости.

Стою – зеваю, а в это время Янка под обстрел попал – выручать надо малого. Он стал у зернового склада, расстёгивая ширинку, а девчата с башни заметили: – Охламон! Подальше отойди, мука помокнет!

Серафим засмеялся над стыдливой бедой товарища; Муслим замахал в небо, собираясь взлететь коршуном к белокрылым голубкам. И я шутя развеселился, поднял упавший флаг, и один против пятерых ринулся. – А вы давно не видели?! Испугались?

– Ой-ёй-ёй! Да у нас на каждом складе по трое слесарей на выбор! А вашими ружьями только воробьёв отгонять!

Захохотали свои же ребята – эх, если б не путы на руках, а крылья Серафимовы, взлетел я на элеватор к девкам, и нашептал о таких желаниях, что в деревне и не отмолишь. К епископу увезут на покаяние.

И храбрился я, и грудь выпячивал, а на деле оказался трус. Не знаю – специально, или уж так природой свершилось, а села Олёнка со мной в лифт. Я глазами по щелям бегал, когда она нажала на стоп, заблокировав кабину. Сразу и окончательно, словно всё решила сама. Я и в самом деле испугался, что всё произойдёт здесь, на скорую руку. С удовольствием отдалил бы этот миг в другие времена и покрасивее его обставил. Свечами, шампанским, и белым платьем, а не пыльным сюртуком своей спецовки, в которую стыдно положить серьёзные поцелуи взрослой любви.

Испугался её смелости, проклиная себя за то, что сел в этот поезд с квадратными колёсами без тормозов. Сердце уже стучало в голове как в ступке, дробя мозги на приворотное зелье; плоть моя пала ничком перед любимой и готовилась хныкать.

Олёнка положила руки мне на плечи и попросила: – Просто постой рядом со мной. Я хочу рассказать про свою семью. Про отца. Я живу с ним в памяти, и свои поступки ему доверяю. Бабка Марья после его гибели вожжи в руки взяла, строгачка непомерная – каждый мой шаг направляет под ружьём. Потому и живём с сыном от неё отдельно – хоть в тесноте, но без надзора. Мне не свобода грязная нужна – хочу сама решать свою жизнь... Ты на ус мотаешь?

– Не грозись. Мной ты тоже не покомандуешь, а то драка будет – не разволочь.

Олёнка засмеялась; в маленькой кабине лифта смеху деться было некуда, и он прострелил мне правую руку и обе коленки, так что я рухнул на карачки. Девчонка присела рядом со мной, стянула раны бинтом, шепнув, словно кто мог услышать: – Почему ты покраснел, Ерёмушка?

– Бабы давно рядом не было, вот и смутился, – ответил я скабрезно на её вопрос.

– А разве в этом стыд? почему у мужиков так ценятся ловкие победы – без любви, без нежности. Из бахвальства, наверное?

– Так ещё с пещер повелось, от обезьян. Чем крепче и уважительней самец, тем больше подруг вокруг него хороводится. – Я засмеялся над Олёной, взлохматил её рыжие волосы, разгорячась, будто упитый целой бутылкой самогона. Она обняла меня за шею, и я поднял её, держа на руках. Можно было кроить судьбу без оглядки и ненужной паники, но я тыкался губами как слепой котёнок и горячо шептал ей, сбиваясь в лихорадочной спешке: – Я не хочу здесь. Пусть у нас будет целая ночь. Пусть долго продлится. Здесь мы обмануть друг друга можем... Понравиться тебе хочу.

Олёнка улыбалась краешками губ, спрятав синие глаза от меня, и от фонарей-воздыхателей. Говорила тихо, и не слышала сама, а я ловил слово каждое и нанизывал в чётки, чтобы в памяти перебирать тайные намёки и желания. Я взрослел поминутно: стал высоким, и сильным, и добрым, но ещё не учуял Олёнку – не увидел присветную икону своей новой жизни. Она истекала божественным мирром, а я страждуще стоял перед ней на коленях, вымаливая любовь подаянием.

...Весна серьёзная наступила – вплела в косы цветь садов и парков. Тонкие каблучки стучат по асфальту, и белые стройные ножки без грубых чулков и колготок ловят мужские взгляды в паутину желания и любви. Не знаю, как у других рождаются серьёзные чувства – я сначала хочу, целую, ласкаю, а потом душу выглядываю. И если костями и мясом не срастёмся, словно сиамские близнецы, если сердцами не склющимся, как уличные собаки во время течки – от сладкого греха долгого счастья не будет, даже если кровь из обоих выцедить, да вместе замешать. А вчера почудилось, что в рай я падаю, что он не на безоблачном небе, а в преисподней земли, где давление моё до предела скачет и температура зашкаливает. Нежданные поцелуи сушат горло – оно всю ночь вопило от радости первых ласк; хрипело, поминая недобрым словом мою телесную немощь. Может быть, стоило показать крепость рук, измяв и съев доступное тело влюблённой в меня души. Свалять в тесто и лапши нарубить. Но у неё больные глаза – ей нужен лекарь, а не смазливый пустобрёх.

Я уже утром знал, что ветреная Олёнка пожалеет о вчерашнем. И потому не удивился, увидев, как она прячет глаза. Девчонка искала любую работу по хозяйству, лишь бы не остаться со мной наедине. Где люди, там обязательно она. Выходит, стыдится любви нашей – видеть не хочет. И зря я надеюсь на Олёнкину ответность: дни пройдут сегодняшние, и забудет ласковые слова, на пути уже не встретится. Может быть, даже переведёт рельсы в другую сторону – за ней многие мужики бегают. И Янка пытался девчонку окрутить: оттого и покоя мне не даёт, ехидой вымучивая.

Не подойду я к ней первым, раз она со мной так.

И накручивал в голове крохоборы, и разговаривал с собой разно-всяко я, и жить здесь не хотелось, а бежать – куда глаза глядят...

 

 

 

 

В пятницу Зиновий попросил ребят помочь деду Пимену.

– Если у кого есть свободное время, может, придёте на картошку. У него тридцать соток, и почти всю в интернат сдаёт.

– Благодетель, значит, – скривился Янка. – Инвалидов пусть государство кормит.

– Я приду, – сразу ответил Муслим. – Мы свою почти посадили.

Серафим согласился, Еремей не отказался, ну и Янка с превеликой неохотой пошёл на попятный.

– Старик денег платить не будет, – намекнул ему обиженный Зиновий. – Спасибо скажет, да по стакану нальёт.

– А я не живоглот. – Янка сузил глаза, и обвёл непримиримыми щелками своих добрых товарищей. – Но в казне должно хватать денег и на калек, и на детей, на стариков. А она почему-то постоянно побирается в наших карманах. Что ни день, по телевизору – подайте в одно сострадание, подайте в другое милосердие. Куча разных фондов создана, а в них одни обиралы сидят.

– Да я с тобой согласен. – Дядька Зяма перебил его с тревогой, что Янка не даст ему сказать. – Но ведь сам же знаешь – воры. Так что же теперь, людям слабым голодать от чужой подлости? Не виноваты они в немощи своей, и не за что их наказывать.

Серафим подошёл к Янке, нагнулся в глаза посмотреть: – Ты хоть понимаешь, что неправ?

– Малыш, отойди от меня. Всё равно не разжалобишь. Я считаю – люди должны зубами упырей грызть, которые их грабят, гнетут в кабалу. А мы просто какие-то нечеловеческие ошмётки с рыбьими глазами. Тьфу, ..., противно. – Янко выпрямился на стуле, трясясь от злобы. Сжал до хруста челюсти. – И я такая же курва истасканная, как и все.

– Янка правильно говорит. – Еремей посмотрел на свои руки. – Я должен ими семью кормить, дом строить, а работаю для процветания клопов балконных, которые годами сидят в креслах и висят на телефонах.

– Ах, вот оно что. Правды захотели. – Зиновий ухмыльнулся и потёр ладони. – Тогда вам обязательно надо идти. Я у старика ума хитрого набрался, и вы пустыми не уйдёте... А ты, Янка, неспроста про добро заговорил. Лень идти в выходной, верно?

Янка вдруг захохотал. Да так, что двери вагончика зашатались – чуть не слезами от смеха обливался парень. А мужики-то ему поверили поначалу – ну и хлюст этот Янка.

– Сколько мы с тобой работаем, дядька Зиновий, а ни разу мне не удалось тебя обхитрить.

– Ой-ой, аферист нашёлся. Да твоя брехня вся от лени, и от водки.

Муслим поднялся, снял полотенце с крючка. – Ну что ж, послушаем дедушку. Всё-таки знаменит на весь посёлок.

...С раннего утра дед Пимен вывел конягу на огород. Но лошадь прикусила удила, потом замотала головой, отказываясь идти в вязкой борозде.

– Но-оо, лахудра! – Пимен заругался, слегка стегнул кнутом по крупу. – Вот ещё забота, в век междупланетных полётов картоху под лошадь сажать. Учёным надо природой заниматься, а не ерундой – пушки атомные делать. Слыхал, Тимоха, что в космосе творится?

– А как же, вся деревня в курсе, – ответил сосед со своего огорода. – И я не оглоблей шибленый – газеты читаю. Станцию строят, все инженеры. Знаешь, дед, как в городе дома лепятся? Квартиры в пчелиные соты собирают подъёмным краном и скрепляют железом, как воском. Так и в космосе: всё готовое тяп-ляп – вышло жильё.

– Мужики-то, наверно, с семьями прилетели. А то долго не протянут, ссохнутся.

– Не знаю, дед, своих баб пригнали на луну, или чужих. Но в новостях показывали – красивые.

– У красивых стати мало, худы больно.

– А толстые в ракету не влезут. Много ты туда наших доярок запихнёшь?

– Они и сами не попрутся в абы невесть. Это же год без детишек, без телевизора, и в заброде поутру не искупнуться.

– А моя б с удовольствием улетела – и семью бросила, и хозяйство...

– Замолчи свой язык дурацкий, – не дал досказать Тимохе дед. – Наталья – золото, и ты худыми словами не порочь её. Какая в тебе, мозгляке, слава, что лучшая баба за тебя пошла? Никакой. И не погань соплёй мою землю, балбес кудлатый.

– О-оо, завёлся, валежник. На кладбище поорёшь вместо музыки. Начал за здравие, тьфу.

Пимен поискал глыбу побольше, чтоб запустить в Тимоху, но земля рассыпалась в руках. А сосед, став на меже за яблоней-дичком, ещё и покрикивал на сварливого старика. Пимен уже кнут бросил, собираясь лезть в рукопашную, но тут Тимошка гостей заметил. – Глянь, дед, не к тебе ли?

Старик оглянулся, прищурился, и заулыбавшись, сказал соседу: – Это ж Зиновий своих богатырей на подмогу ведёт. Так что прячься в погреб, пока мы тебя не словили.

– Дед, ты уж скажи мужикам, что дружишь со мной! – крикнул Тимошка вдогонку старику, скакавшему через валки земли. Но Пимену до него и дела нет – тут друзей встречать полагается.

Старик даже немного смутился, пожимая руки новоявленной команде тимуровцев. – Здравствуйте, ребята, спасибо, что пришли. Я бы и сам управился – зря вы тревожились.

– Кому-то мы поможем, а кто-то нам, – высказал Янка, уже шагая к лошади. – Ерёма, становись за плуг.

Еремей ухмыльнулся, покачав головой, да шепнул Янке, чтоб никто не слышал: – Опять за девичью работу взялся – вожжи тянуть. Отдай Серафиму – он ведь слабенький.

– Я?! – возмутился малыш. – Обоих вас подниму на закорках.

– С таким слухом тебе надо на музыканта учиться. Не подслушивай, когда старшие говорят.

Они втроём впряглись, а Зиновий с Муслимом, взяв лопаты, отошли за Пименом на небольшой участок у сарая, где старик себе на еду всегда сажал.

Мужики копают, а деду ж поговорить за жизнь охота, и он уже и кхекает, сморкается оземь, и от Зиновия ждёт первых слов, чтоб подачу отбить. А дядька чует такое дело, да посмеивается про себя – выдержит Пимен молчание или с мелочи какой начнёт.

– Спорый у тебя напарник, Зяма. Не зря ты его хвалил. – Старик умаялся ждать. – Видать, и в железках волокёт по высшему разряду.

– Уже по пятому, – хвастанул Зиновий. – А ведь с ничего начиналось, даже сварки не знал.

– А ты, паренёк, ране этим делом не занимался?

Услышал Муслим все стариковы слова, лишь только тот -а- произнёс, но лопату не отставил, ответив по ходу работы: – Нет... У меня желание есть, а умение само придёт.

Хрекнул Пимен со смешком: – Хх... правильно сказал. Так всегда и отвечай разным любопытным. Я сам никаких курсов не кончал, одно ремесленное, а то там подгляжу, то здесь кто покажет, так многому и выучился. Дом себе выстроил от червяков до маковки, и никогда ж крышу не клал, а просто увидел. Жена брёвна подвязывает, я наверх тягаю. Тяжело мучился один, но мужики меня, тюремного и злого, боялись – мне же на поклон идти срамно было.

Дед увлёкся памятью, и так заговорил, будто в округе прошлое время вернулось – пустырь стоит, со всех сторон оводнённый и залесенный, а землепашцы как муравьи бьют ноги без остановки туда-обратно, и всё с толком нужным, с задорным огоньком. – Ничего не стояло в этих местах, даже вехи электрические поначалу далеко прошли. Началась жизнь с огородов да глиняных домишек, а теперь я уже село и за неделю не обойду.

Старик про огород забыл, и даже трубку свою не поджигает, чтоб дымом день светлый не запортить – так, достал соску и в руке держит.

– Ну это ты, Пимен, врёшь. В тебе силы немерено, и ходить горазд. – Зиновий погрозил ему пальцем. – Если б мы вовремя не подошли, ты, наверное, в горло соседу вцепился.

– А ему и надо, – зыркнул дед в сторону Тимошки. Тот копал далеко, и слов не слышал. Но старик всё же приглушил голос, чтоб не обижать мужика неласковой правдой. – Хоть и мелкий из себя, да вони много. В толк не возьму, за что его Наталья полюбила.

– Девчата смотрят не на рубаху, а на забабаху, – засмеялся Муслим срамной поговоркой. Когда-то услышал, понравилась – и на язык присела.

– Не видал я, что у него в штанах, а в голове ещё дури много. – Пимен помолчал, раскуривая трубку; пыхнул блаженно пару раз. Покряхтел, мостясь на траве поудобнее, оттого что быстро рассказывать не умеет, а всё со складками да приговорами. – Как-то раз Тимоха шоу устроил в воскресенье. С бодуна либо, или так попугаться захотел. Вышел утром на крыльцо почесаться, да задымить поблазило, а в хату ж идти за куревом далеко и скучно, ну он и выперся на дорожку стайную. За забором на скамье ребята сидели лозинковские. Видно, к кому в гости приехали, и обычный разговор – за баб, про урожай. – Ребята, закурить не угостите? – Тимоха их, добрых, спрашивает. А они б и рады: – Вот только что своего малого в магазин заслали. Ты подожди чуть, скоро вернётся.

Так-то и вышло, что наш деревенский ландух обиделся. На пруд побежал, где местные мужики уже рыбу тягали. Набрехал как девка в непотребном доме, сопли в семь ручьёв – я, мол, с радостью к чужакам, а они меня в кулаки. Ну, надо ж знать дружка всеобщего, бестолкового Буслая. – Что?! – орёт. – Без разбору били?! – А Тимоху уж растащило на все четыре стороны: мается-кровянится, и всерьёз рыдает, так что сам себе поверил. – Да ни за хер! просто так помыкают!

И вот восемь бугаёв побежали с рыбалки одного балбеса защитить. А пришлых было двое, да третий с магазина вернулся. Куда им против наших – когда под скамьёй все валялись втроём, битые вусмерть, тогда один из них и вышептал красными пузырями: – Как так, мужики? беспричинно.

Артёму хоть и стыдно перед ними, но укорил: – А малого зачем обидели?

И тут-то по словечку вытягивают наши из лозинских всю правду. Всамделишнюю, а не языкатую... Жаль, Тимохи рядом не было, а то б ему башку отбили, и брехать перестал. Поднялись мужья дюжиной, бродячего пса прихватив, и хотели уж Тимохин дом подпалить, да Наташка взаперти крик подняла, и детишки визжали за подлого отца...

– Чем же закончилась ссора? – спросил деда подошедший Янко, а тот будто и забыл о чём рассказывал. Встряхнул головой мелко, глаза ладонью растёр от дыма, и через слово проговорил: – как всегда... распили мировую.

– Ты чего прибежал? – спросил дядька Зяма.

– Ума набраться. – Янка сунул в зубы сухую травинку.

– А ребятам помогать?

– Справятся. Я ведь ленивый, порочный аферист, меня воспитывать надо.

Дед Пимен удивлённо поднял на Янку глаза, оглядел от сапог до высокого лба, и перевёл взгляд на Зиновия – кого, мол, ты ко мне привёл. А дядька отвернулся, чуть не хохоча: хотел повидаться, дед – на вот, воспитывай.

Старик взялся за бороду; огладил её, вспоминая всех великих наставников, но сказал о морали своими словами. – Пороки, Янка моложавый, всегда нечисты на руку. И к тому ж они застарелые, их почти нельзя излечить. Шулерством окаянным грехи промышляют, и их молельники тоже. – Помолчал.

 - Прислушайся нутром к своим поступкам… – тут Янка похлопал себя по животу, а Пимен, подняв руку, достал до его сердца. – Вот здесь оно, живое в тебе, а не там, где показываешь. Был трусом когда-нибудь, признайся?

– Не помню, – нехотя ответил парень, отворачиваясь.

– Помнишь. И дышлом тележным тебя подгоняла паника: стояла она над душой и каркала во всё горло на предстоящую судьбу. Тут, Янка, можно и сломиться, коли характер слабый – не зная, верить ли гнилым пророчествам подступившей беды. Оно и верно: наугад живём, до старости доберись попробуй. Вот когда с ножом к горлу кончина подступает, а на лезвяке уж твоя кровь кипенная шкворчит – сумеешь ли ужас смерти выдержать? – Пимен будто проворачивал в Янке острый нож, тыкая под живот своим твёрдым пальцем. Парень переступил с ноги на ногу, но не посмел отойти.

– Со всех этих причин да обстояний, в которые человека година замордовала, все поступки людские пребывают. И зло не от нас самих, не из душ младенческих, а из круговерти путаных отношений. Потому совсем не благочестива святость праведников, коль они от людей по отшельям бегают. Знать, боятся за репутацию свою – что могут не совладать с искусами природной жизни. – Старик тяжело вздохнул, может быть, жалея, что сам в миру остался. – Радости и беды судьба приготовила – одному тяжкий крест невзгод и терзаний, другому блаженное удовольствие.

Пимен отпустил Янку, но тот присел рядом с ним, замученно обхватив колени. Ему хотелось раздразнить старика, чтобы он поговорил о большем, но слова в Янкиной голове валялись кусками, и он путался в них, как портной в латках. Парню помог Муслим.

– Дедушка Пимен, вот ты говоришь, что и пороки, и мораль появляются в людях из отношений...

– Точно. Из человеческого беседования.

– А как же тогда люди, которые родились на природе и никогда никого не видели, вырастают и добрыми-честными, и злыми-подлыми.

– Не поймаешь, дружок. – Дед Пимен усмехнулся на всех, будто желая сказать – выходите против меня, положу на лопатки. – Эти дикари не одни живут, а сами с собой. Вот ты, Муслик, беседуешь втихомолку под нос себе? конечно. В человеке много разных нравов проживает, и они каждый божий день хлестаются в нём до победы. Но сегодня победит храбрец, а завтра трус – и пусть он сидит в своих дебрях до скончания века, никто про него не узнает. Ну, а уж если вышел на люди, то вот ты весь, как на ладони. И тебе перед всеми охота казаться лучшим, особо перед любовью своей. – Старик выбил трубку об резиновый ботинок, спрятал в кожушок, и в карман. Положил Янке руку на плечо. – Ответность за людей, которые подпали под твою отвагу, которые верят тебе в трудах и в бою – укрепит натуру, Янко. А любимые глаза подвигнут на геройство ничтожного труса. То, чем храбрец куражится и ярует, для трусливого – высший порыв духа.

– Ты думаешь, нельзя будет сотворить человека готового, неизменного? – спросил старика спокойный Муслим, которого Зиновий почитал за стойкого молчуна. – Наука ведь развивается, и учёные придумают какой-нибудь компот из сухофруктов: выпил его – и живи для всеобщей радости.

– Может быть лет через двести научники сотворят чудо из костей вечных. Скорость он поимеет, летать станет как Серафим, не таясь уже, и соображение в голову воткнут. Глотнёт твоего компоту – и заблестят глаза, медсестру лапать начнёт. Со второго глотка загордится и сотрёт любого врага в порошок – вот где радость для злобной военщины. А до дна стакан выпьет – и нет на свете заслонов для него, чтоб руками потрогать. Только, Муслимушка, и морали для него нет, потому как она – не урок школьный. Её не выучить никогда назубок, оттого что стыд-срам подползает из пяток то вместе с упавшим сердцем, то из кончиков пальцев, осовевших от позора. Человек должен душой осознать добро и зло, и жить   для всеобщего благоденствия.

Тут Зиновий, слушавший молча, и поджидавший маленькой оплошности, прихватил деда за язык. Стал убеждать упрямца, что каждый человек должен осчастливить только близкую компанию родных и любимых людей, и это бу­дет дорогой к процветанию. – Пойми, старый, если я охвачу рукастой лаской своих баб да мужиков, ты своих, и такая радость дальше по хатам пойдёт – тогда смерть всем тиранам, не станет резней и войн.

– Головёшка навозная! теперь ты покумекай! – Пимен схватился ввысь, оттолкнувшись от Янкиного плеча. – А вдруг в одной хате счастье окажется побольшее, чем в другой, завидуха сгложет – и что? была бойня дворовая раньше, станет мировая, потому как сойдутся не поодиночке, а стенка на стенку, всем планетным кагалом.

Зиновий гонор выпучил, а против сказать нечего. Да пошёл на попятный. – Извиняй, Пимен, не продумал я до конца. Вот всегда так, – он обратился к ребятам, – влезу в спор со своим мнением, а ухожу с чужим. Но это не от слабости характера, – Зяма погрозил деду кулаком, улыбаясь как лучшему другу. – Просто хорошие доводы появляются у меня в разговоре с собой.

– Видно, ты себе собеседник полезный, – засмеялся Муслим, приканчивая лопатой последнюю горстку земли. Прикрыл глаза от солнца: – Как там молодёжь?

– Лошадку размуздывают. – Пимен отряхнулся со всех сторон, собираясь в дорогу. – Пойду её назад к Калымёнку сведу, за ради бога выпросил. И вы расстебайтесь, берите с сарая удочки. А узелок со снедью я в хате оставил.

Он выглядел всех, и окликнул младшего. – Пойдём со мной, Серафимушка. Одному мне не донести.

Зиновий с Ерёмой удочки раскидывали, копошась на берегу пруда, когда старый с малым вернулись. А в руках у Серафима огромный баул с едой, и из горла узляка торчит бобышка доверху налитой четверти.

– Ого-го! – восхитился Янка, привстав с прохладной травы. – А Зиновий говорил, что ты, отец, жадный.

– Кто? Я? – Пимен схватился за посох, что из дома прихватил.

– Не слушай дурачка, опять врёт. – Зяма подошёл к Серафиму, по пути пнув под задницу брехуна. – Разве б я такое про лучшего друга сказал.

– А бес тебя знает. Может, в глаза одно хорошее, да за спиной фигу кажешь.

– Ты что, старый, серьёзно? – Зиновий и впрямь обиделся; бросил на землю банку с огурцами и ушёл к удочкам.

Янка завертел глазами по кустам, ища для себя розгу потяжелее. – Я пошутить хотел, какой-то он сегодня нежный.

– Друзья мы с ним, вдвое обидно. – Пимен нагнул бутылку, сполоснул стопку самогоном, и налив до краёв, понёс, прихрамывая. – Зяма, я виноват. Прими как дар, и верни как прощение.

Дядька засмеялся, скинув уже размотанную леску под ноги, и взял стопку. – Ну давай, мирись – больше не дерись. А то ж от тебя потом в тёмной подворотне и не вывернешься.

Старик утешенный вернулся к ребятам. Всем разлил и себя не забыл. Муслим отказался. – Я не хочу.

– Вера не позволяет? – чуть нахмурился дед. Оно понять мужика можно – только ведь это раскол в честной компании. Не пьёшь – зачем пришёл в гости?

– И вера, и сам не хочу. – Муслим стойко улыбался, решив идти до конца. – Против сердца своего не могу воевать.

– А против людей хороших пойдёшь, если вера прикажет? Если наши молельники друг с другом схлестнутся и под знамёна прихожан позовут... Не знаешь, – ответил сам Пимен, глядя на удручённого Муслима. – Вот сидим мы, товарищи добрые, с разных купелей крещёные, и нам бы по завету кровавых кликуш глотки друг другу грызть за право первородства – ан нет, не станем. Потому что нету средь нас иуды, ползучего шептуна религии, который вечно горлопанит в храмах и мечетях, и в синагогах, и в церквях – мы первые! первые! – Пимен поднялся в гору, и постучал посохом по божескому облаку, вылупив глаза в бездонный космос. – Пусть громом меня повержет, если я пойду убивать невинных людей по завету ваших земных провозвестников!

Зяма уже поспешил к старику, и вдвоём с Муслимом они усадили его возле тарелки с квашеной капустой. – Ешьте, дедушка.

– А ты думаешь, я опьянел с двух стопок? – Дед осуждающе рукой махнул. – Вы против меня неловкие питухи. Тюрьма поломала здоровье, а ране я пузырь с горла выдувал и танцевал с девками до усёру.

Кое-как стал Пимен отвечать кряхтеньем на подначивающие улыбки. Трубку вытянул, раскурил, и будто б успокоилось сердце. Опять на траву прилёг, муравьи заползали по бороде – а был такой страшный, зверь просто.

– Ерёма, поймал хоть одного? – Янка подошёл к одинокому рыбаку. Следом подтянулся и Серафим, да сразу за удочку.

– Садитесь рядом. Глянь, какие караси, – похвастался Еремей перед Янкой, выуживая из воды на тонком прутике двух маломерных заглотов.

– А-аа, я думал – тут рыба.

– Её сначала поймать надо, – заумничал Серафим, пустив по стальному крючку синего червяка. Тот и не сопротивлялся, когда лез в воду. Что он там рыбам показывал – неизвестно, только выпрыгивали они из воды, смеясь от его весёлых историй и неприличных анекдотов. Завертелась рыбья карусель вокруг тощего замёрзшего бабника, и ведь нет в червяке особой стати, но на язык больно скорый.

– Что они в тебе нашли? – спросили мужики, когда он опять появился из воды, весь в засосах и губной помаде.

– Бабы любят ушами, – ухмыляясь, ответил этот недостойный червяк под громкий хохот слышавших разговор лягушек. Серафим снял его с крючка, отвесил подзатыльник и пихнул под зад.

– Нынешние бабы – дуры, – заявил Янка гордым голосом во избежание конфликта. – И не спорьте. Они уже забыли, что хорошего мужика вырастить надо. Вскопать, перелопатив внутри лаской и нежностью – тогда он особо сопротивляться не будет. Отказом иногда подразнить надо: не полить вовремя, чтоб мужик немного рассердился. А потом, дурочка, подойди, не горячась – погладь по голове, и ночью умрёшь, распятая на кресте его тела.

Янка потянул руки вверх: – Э-ээх! – и развернулся как шип розы ветров – таким Ерёма его не видел.

Позади ребят опять спор продвинулся – и опять Пимен вдохновенно поучал не возражавших мужиков. – Я в тех тюрьмах был, и всю их романтику как бабью сиську выхлебал. Слыхали – песни поют про зоны и волков, про загоны стрельные и дружескую выручалку – враньё это злопамятное. Послушаешь – мороз по коже продирает от ненавиди к надзирателям липким, и сети тюремные адом кажутся. Только слова выстраданные вправе петь невинные души, а не гробовые черви. Поглядите на лица людогубов, насильников и прочих татей подлых, гнобылей человеческих. Они походят на упырей и василисков, когда скалятся в клетках, зверино подвывают нашей доброте да состраданию. А некого из них жалеть – рыдать хочется над гробовинами человеков, которых они погубили – в этих костях визжат моления смертной муки. Я на сельском сборище в открытую сказал мужикам да бабам, чтоб приковывать душегубов к могилам погубленных на первые девять дней страшной тризны. – Дед резво встал, как и не выпивал. Обвёл вокруг себя руками волшебный круг, тыкая бородой в скопления нечисти. – Пустынь...  кресты, могилы, а в них нежить. Шаркают лапы то слева, то позади; мнится, блажится рыданье и стон, а из земли выхлёстывает половодьем ужаса утробная песня мертвецов. Глаза выгрызает озирающий страх и неверие, будто зарыт живьём в деревянном сундуке – и безумный вопль уже не собьёт замки, даже пару бронзовых заклёпок.

Как Пимен завёлся на мужиков с полуслова, так и простил всех огулом. – Вот такую песню, – говорит, – должны услыхать пацаньи малолетки, чтобы мир в их думках встал на ноги. Чтобы никакие грозные живодёры не смогли сломить стержнь мужицкий.

– Хорошо ты думаешь, дедушка. – Муслим опёрся ладонью на руку старика, будто извиняясь за свои непокорные мысли. – Но ведь есть в государстве законы, которым положено подчиняться. Они и спасут, и накажут – а иначе самосудом жить станем, и кровной местью.

– А для меня, Муслимушка, нет государства – есть родина, родная сторонка. Я на земле своей хозяин, и мои должны быть законы. Серафимовы, Янкины и твои – а не какого-то дальнего баринка. Что толку от указов, когда богатые да властные убийцы за решётью не сидят: по травам и цветам разгуливают, дышут ароматами. А должны бы нюхать вонь тюремного толчка да смрад десятков пропотевших тельников.

Богатей откупается от человечьих законов, бандит тем законам грозится – они никогда не узнают бешенства казематной неволи. Потому, Муслим, мой суд – самый справедливый…

Солнце уже начало валиться в дальнюю овражью теснину, и мужики засобирались домой. Пимен всё их не отпускал, оставляя ночевать – да родные стены каждого ждут.

– Встречай на следующей неделе, – утешил его Зиновий, зябко заглядывая в одинокие глаза. Старик сунул в руку Ерёме кукан с рыбой: – Тащи домой, уху сваришь. Спасибо, ребята, что трудом помогли, да словом поддержали.

Отпустив мужиков вперёд, дядька Зяма отёрся возле Еремея, и неловко выбирая из тяжёлой кошёлки буквы со слогами, спросил: – Ты извини, Ерёма, за вопрос назойливый. Нельзя ли мне у тебя перекантоваться до конца месяца. Хозяйка велела с квартиры съезжать, дети к ней на лето приезжают. – И замолчал, отмучившись попрошайством.

А парень ему в ответ: – Сколько угодно живи, пока я жену не приведу. Только дом мой порядочный, с девками постучишься – не впущу.

Зяма захохотал, уверившись в удаче. – У моей бабы свой угол есть.

– А чего ж вместе не живёте?

– Марийку свою люблю.

Еремей дальше расспрашивать не стал, но Зиновий, явно упитый добротой самогона, выложил на ладони своё горе. – Начался у меня в городе роман на работе, любовный. С хорошей женщиной в вихре закрутился – правда, и она не свободная. О семьях своих забыли, на крыльях летели в объятия. Я такой животворной ласки прежде не знал. Всё себе позволяли: всё, что можно отдать друг другу с душевным трепетом. Вот сейчас представлю Марийку свою с таким же хахалем – удавиться готов от блуда непоправимого. – Зиновий стал на перепутье, сжав голову руками, и молча завыл, не разжимая губ. Еремей подождал, и устав от Зяминого пьяного нытья, схватил его под локоть и повёл за собой.

– У меня переночуешь. Незачем пьяному под луной шататься.

– Да я ничего, Ерёмушка, я ничего, – тихо шептал дядька, отмахиваясь от мошек, и слёз. В хате парень уложил его на кровать, и крупный Зяма сразу продавил панцырную сетку до пола.

– Спи. Завтра доскажешь. – Ерёма прикрыл ему одеялом брыкливые руки. Налил в кружку кислого молока, и с куском хлеба сел у окна.

 

 

 

 

... Где же Олёнка? – дядька, предатель, разбередил душу, и уснул с песней праведника. А я лечу сквозь тёмные дали с яркими орденами майских звёзд, потаённо выглядывая места сердечных свиданий – с кем она? – и под рёбра втыкается острый нож ревности с того самого распятого креста, о котором говорил днём разнузданный Янко – может быть, моя любимая лежит на скомканной простыне измены, моляще вскинув руки.

Но это ещё не все мучения – душа моя, путешествуя по свету, заглядывала в окна и замочные скважины, в тараканьи щели самых порочных борделей, а наглядевшись разврата, вернулась ко мне на жёваных костях, еле отмахивая рваными крыльями. Она закрыла мне глаза как маленькому ребёнку, и усыпляя, шептала: –... Олёна любит тебя... любит...

А девчонка сидела на краю сыновьей постели, устало отчитывая беспокойного малыша.

– Турка ты, сынка мой названый.

– А кто назвал? Не ты?

– Да я и придумала тебе имя, когда ещё в животе сидел. Музыку ты любил очень – как включу песню, так колыхаешься о пупок мой, стучишься ножками.

– А сколько мне лет тогда было?

– Здоровый уже был, почти с отца. – Олёна смеялась, выдумывая сонную сказку. – Ел по целой миске каши гречневой, а манную и тогда выплёвывал. Что тебе в ней не нравится – не знаю.

– К зубам она пристаёт. И пачкается. Мам, а как я ел? я же в животе сидел? Вылазил, да?

– Ну не совсем весь, одни губы. Сглотнёшь ложку и прячешься опять, пока не пережуётся. Бабушка ругалась, что спешишь очень. А когда торопишься – пища плохо проходит. Ростом будешь маленький, как Ванятка соседский.

– Он не потому маленький. Его отец водку пьёт и бьёт часто, расти не даёт. Я вот какой вырос, – малыш распахнул одеяло, – меня же папа не бил никогда. Правда?

– Да... Никогда...

– А папа мой умер?

– Нет, сына, он рядом живёт.

– А почему не приходит к нам?

– Я обидела его. Он подумал, что я хочу другого папку найти. Только вы одни на свете... Ты на свете один, и не оставляй меня, пожалуйста. Защити, ладно?

– Защитю, мамочка родненькая. Я в нашем дворе самый сильный, и ещё зарядкой заниматься буду.

Под окнами стучался дождь: бил по сваленным в кучу дырявым чугункам, грохотал по железному корыту, не давая Олёнке покоя. – Пустите переночевать, хозяева благополучные. В тепле – не в обиде, где-нибудь на печке погреюсь, если местечко дадите. Шёл я лесами – зелёными светлыми и тёмными угрюмыми – в соснах блудяжил, чтоб выйти к опушке вашего хутора. Еле вытянул ноги больные из болота, из глухомани дрёманой, а ля­гушки хрипатые смеялись, празднуя у меня на глазах бесстыжие свадьбы. Поля раскисли от моей жалобы, плачьте в небеса.

Бабка Мария ухват с печи сдёрнула и застучала по двери входной: – Уйди, враг! Который час льёшь не переставая, уже с пахоты вода ручьями льётся – беды наделал, а в зятья нам кажешься. Каждую минуту внучку в окно выглядываешь, перед соседями срамотно – ни кола, ни двора, убытки только от твоего сватовства. Погляди, какие хорошие зятья у окрестей соседских – руки у парней работящие, головы не в две дырки сопеть поставлены, и заработки как в городе. Сгинь ты, байбак ленивый, Олёнкины думки не тревожь.

Отвечает сырень, сквозя рыданьями в щель дверную: – Пришёл я к внучке твоей не с наглостью горькой, а по чувству взаимному. Люб я Олёнушке – сама она говорила, качая меня в ладонях, и влагу мою пила, омывала тело живой водой. Спеленал я её объятьями – мужем стал. Верни, старуха, свет в окошке, хоть маленькую лучину запали, чтоб взглянуть на суженую.

Выбежала бабка Мария на улицу: откуда силы взялись – стала дубить его ухватом по рукам и ногам, стреноженным у ночного оконца шаткой надеждой – раздробила дождю ключицу и сломала крестец. Он захлёбывался сукровицей порубленной носоглотки, колготил ногами, но уползти уже не смог.

Этот мокрый хахаль всё воскресенье пролежал в холодной луже, едва согревшись к вечеру под робкими солнечными лучами. Если б я знал, зачем он пришёл в посёлок – добил бы, не жалея.

Но в первое рабочее утро Олёнка мне ничего не сказала: едва взглянула с немым вопросом – скучал, Ерёмушка? или уже забыл про ласки робкие?

Я и слова произнести не успел, хоть бы привет какой, а она уже спешила с лопатой вслед за девчатами. Бригадирша мне подмигнула – не будь нюней, пока девка тёплая, но рыжие волосы уже затерялись под косынкой, спелись с прядями подруг.

Зиновий нас порадовал. – Договорился с прорабом, а тот с председателем, и теперь нас кормить в столовой будут. Так что оставляйте свои пайки дома, а то животы подведут не вовремя.

– Это хорошо, – зааплодировал Янка, чураясь над бригадиром. – Мне картошка жареная поперёк горла стоит. А поварихи борщом накормят.

– Как поварихи – не знаю, а вот Варвара уже на работу вышла, – захохотал Муслим, уставясь в окно, и кусая от смеха чёрные усы.

– Что, правда?! – Зиновий чуть не сбил с плитки пустой чайник – так он рвался поглядеть на дебелую бабу, вышагивавшую мимо палисада к инструментальному складу.

– Кто это? – Я с этим чудом не знакомился, а потому обратился к Серафиму. Но за него ответил Зиновий, перебивая спешкой самого себя. – Да Варварочка, кладовщица. Ухажёрка Янкина: с первого его появления проходу парню не даёт – уж, кажется, что они в самом деле неразлучны.

Янко хмуро слушал дядькины остроты, но, видно, ему тоже смешно стало.

– Хочет, Ерёма, чтоб я к ней в гости пришёл. Стол сама накроет из лучших блюд.

– Она ещё и полсклада грозится сбыть, лишь бы любимый на дорогой машине катался. – Дядька махнул рукой на бабью брехню. – А сама в общежитии живёт с хлеба на квас.

Не успели мы выйти из вагончика, а уж Варвара перед нами стоит – будто за углом стерегла. Со всеми за руку здоровается; на меня, дивясь, посмотрела – откуда, мол, новенький – но глаза её всё равно скособочены на дверь. Где же, где? выходи, Янко – твой цирковой номер.

И вот он вышел;  тут Варвара кинулась на грудь, словно сто лет не видела, а бедный малый только уворачивался от тугих поцелуев.

– Ну хватит тебе. Люди же смотрят.

– Что мне люди? Разве я не такая, как они? – она взяла его под руку, и как Янко не вырывался, висла до самых дверей элеватора.

– Вот баба окаянная. Смотри, чтоб она тебя не изнасиловала без согласия. – Зиновий сказал это при общем хохоте работников, нервируя Янкину кровеносную систему.

Приспело время обеда, и в столовой уже ждали миски с борщом, с охвостьями дряблых куриц. А против сего угощения ягодка Варвара выставила блюдо баранины в бахроме свежих нарезанных огурцов-помидоров. Всё яство сдобрено литровой бутылью самогона.

– Не ходите в столовку, от той еды только оголодаете! Я с вами сфотографироваться хочу! –кричала уже порядком поддатая баба под окном вагончика, прислонясь к скользкой слабенькой вишне.

– Ты хоть разок поцелуй её, в лоб хотя бы. Она тогда каждый день так кормить нас будет, – подначивал Янку дядька Зяма. Муслим улыбался сочуственно, а поделать ничего не мог. Ягодка Варварочка выбрала не ero и слава богу.

– Ну выйди к ней на улицу, просто рядом встань. – Я снял со стены видоискатель нивелира, распаковал. – А я щёлкну вас вдвоём из аппарата, она в подвохе и не догадается. Детям потом расскажете, как в первый раз полюбили.

Янко злобно взглянул на меня, будто не было мне позволено шутить как старым товарищам. Вижу – упёрся гонором, и я от греха отошёл в сторону.

– Чёрт с тобой, сам приласкаю бабёнку. – Зиновий отчаянный сомлел от первого стакана, развалился как днявый телёнок в руках у Варвары. Руки-ноги повисли, живот пучит, и молоко с-под носа течёт. – Фотографируй!

А после обеда у меня был злой разговор.

Янко наглости не любил к себе, потому что не знал, как с ней бороться – кроме физического отпора. Оттого и выложил мне начистоту все мысли за порочные шутки, да я и сам отозвал Янку в сторону – чего, мол, ты меня сторонишься?

– Не нравится, Ерёма, как ты на мою шею сел. Уже жалею, когда близко тебя подпустил. Ты стал шалить хамством и грубостью. Я решил не иметь больше отношений с тобой, кроме рабочих. Есть люди ехидные от слабости душевной, есть от садизма подловатые, и я тебя разгадывать не собираюсь. Просто держись подальше...

Вот ещё – индюк надутый. Мало я от него стерпел ухмылок? а надо было погреть кулаки.

Зато порадовала бригадирша: – Иди в нашу раздевалку – девчонка ждёт.

И несусь; пыхтю, как паровоз, гоняясь по ступеням за клубком трусливого сердца. Привёл он меня к запертой двери. Вхожу, не постучавшись. А Олёнка: – Привет.

– Здравствуй. Ты вправду ждёшь меня?

– Жду и скучаю с самого утра.

– Не говори так, а то я загоржусь. Нос задеру и не подойду больше.

– Я сама приду. – Олёна подошла близко, взглянула из-под плеча моего глазами синь-просини – сгубила навек, теперь всюду искать её стану, во тьме мерещить. – Мне слова твои откровенные в кровь влились, забурлили: никто меня так сладко и открыто перед всем миром не раздевал, тоской не вымучивал – я нужна тебе на одну ночь.

– А зачем тебе лживые обещания? мы ведь друг друга совсем не знаем.

– Узнать хочешь? Отвернись, я переодеваться буду... Ты захотел меня – тело понравилось. Вот оно, смотри. Что, Ерёмушка, с тобой, кто в краску вогнал? ах, бесстыжая девка, трусняком молодца выпугала.

Как тут от стыда спрятаться, если я на виду. Руки трясутся, уши как помидоры, из головы ядерный гриб вырастает – война. А я обезоружен Олёнкиной прямотой, и спутан хлеще пионера, пойманного в кустах у девичьей купальни.

Горько признаться – сбежал. Придумал глупую отговорку, и дай бог ноги от позора. А следом за мной бежали все мои семейные мечты и фантазии: висли на штанинах, воя в сто голосов.

Всю неделю назойливый Зиновий допытывался, что со мной случилось. То ли угодить хотел за квартиру, а может, всерьёз своей дружбой зацепил – но сгубила дядьку лихоманка-подлиза. Уборку в доме сделал, по кухне с готовкой управляется, во дворе чисто метено – и в глаза заглядывает: чем, мол, помочь? А я одному Фильке в трусости признался, потому что никому не расскажет, хоть и живая душа. Побоялся, говорю ему, я отвечать за чужую судьбу, а их-то двое в мои ладони ляжет. Олёнка хоть взрослая, а малыша капустного придётся в пазухе носить, оберегая от напастей.

Кот сначала слушал – не брыкался, а потом вцепился в грудь мёртвой хваткой и разодрал мой панцырь с левой стороны.

В пятницу, в день зарплаты, я пришвартовался к пылесборным циклонам монтажным поясом, докручивал последние гайки. Давно начал: уж день рабочий двигался к закату, и дело спорилось, когда Олёна в гости пришла. Я её смехом почуял, оттого что ребята мои обрадовались – не вдруг оглянулся с бункера, а рыжая любовка в глаза мне глядит, светом синим улыбается.

– Слезай, ждёт же, – говорит Янко. Мать бедовая! уж не всерьёз ли со мной счастье поиграло, и растеряв фору, ссыпалось в мой крепкий брезентовый карман. – Не отпущу, – шепнул себе, а в потайне Олёнкиной белой юбки увидал вдруг своего названого сына, русого малыша в коротких штанишках. Он обнял свою рыжую в коленки и хвастался ей: – Мама! Я гороха нашёл целую сумку.

Малыш очень похож на меня: словно с фотографии моей, только лопоухий немножко. Олёнка обнимала пацана, лаская, расцеловывая в нём все мои чёрточки. Она его всегда прятала, думая, наверно, что я временный герой – мальчишку зря надёжить отцом не хотела, но поверила. Поверила!

Ух, какой же я всё-таки нерешительный ландух – раньше по лесенкам мигом взбегал, а тут ползу вниз на полусогнутых, и ладони краску на поручнях скребут, цепляясь за свободу – но срам набыченный манит к ней, но душа рыгочет от отцовского восторга, и против идти невмочь.

Слез с высоты, грубовато поздоровался, и не зная, что дальше делать с любовью ненаглядной, под любопытными взглядами мельничих ушёл в вагончик. – Пень трухлявый! – кричали мне перистые облака и драли за куцую чуприну. Я удирал, но меня нагоняло желтушное солнце и пинало по почкам: – Монтажник хренов!

Сжавшись от непрощения, я сидел на лохмотьях старых спецовок. Вошёл Муслим, головой покачал. За ним Зиновий – положил мне ладонь на башку глупую: – Успокойся. Тебе ребятишки помогли, сейчас придут.

Минут через пять Серафим влетел встрёпанный с северным сиянием. – Ура! Договорились. Завтра в полдень она тебя будет ждать у дворца культуры. Не забудь – в двенадцать часов. И спасибо скажи Янке. – Спасибо, – поблагодарил я своего лучшего врага.

– Не за что. Мне с тобой детей не крестить, – ответил Янко, гордо вздёрнув жёсткий кадык. –А вот горло промочить вместо благодарности не помешало бы. Ты думаешь зарплату обмывать?

– Ну ничего себе. – Я готов был пропить всё нажитое потом и кровью, прибавив будущие барыши. – Монтажный закон суровый, пришло время проставляться.

Янко уже знал – где и почём. – Я поведу вас в ресторан. Будет много веселья и танцы. Девочек не берите, там своих хватает.

– Зубоскал! – хохотал над ним резвый Зиновий, приплясывая по траве в предвкушении трапезы. – А сам, небось, раза два там и был. –Я?! Да я там живу, дядька. У них и раскладушка припасена.

Добрый Муслим швырялся в Серафимушку фантиками с-под конфет, которых у него всегда полный карман. И мы ни капли не верили Янкиному бахвальству.

Но, оказалось, его здесь знают. Правда, толку от этого было мало. Bодку и шампанское сразу принесли, а из съестного только салаты. С горячим, наверное, повар не справляется – переизбыток посетителей.

– Ну давай, Ерёма, за долгую твою работу у нас! – поздравил дядька Зиновий, подняв бокал.

– И за семейное счастье! – гаркнул Янко вдогонку, не в силах удержаться от восторга в хорошей компании.

Серафим скривился, побыстрее запивая водочный ожог томатным соком. Янка заглотнул одним разом, как воду. А Муслим едва пригубил шампанское.

Зиновий давно в ресторане не был, и всё толкал меня в плечо: посмотри – оркестр, крали в цветах, и официанты наглые. Будто обижены тем, что работу свою служьей считают, потому и мстят посетителям. – А мы с тобой здесь, Ерёмушка, господа. Не клиенты. Я за деньги могу и в морду тыкнуть вот этим погрызанным салатом, – сказал он мне после второй.

– Не береди, дядька, – остановил Янка его излияния. – Что-то тебя развезло на хамство.

– Не-еет, парень. Обслуга гордость свою потеряла. За лишний золотой девка в кровать ляжет, задрав ноги, а лакей пыль с ботинок сотрёт. Оттого и злые на нас здесь, а на улице ничего – люди как люди.

Пока они беседу вели, Муслим откланялся. Я проводил его к выходу, купив малым детям большую коробку конфет.

– За Серафимом присмотри, эти-то отобьются, – кивнул он мне на прощанье. Я удивился его слепому пророчеству, но он лучше меня знал пьяную Янкину удаль и длинный дядькин язык.

Когда я вернулся в зал, Янка уже с девчонкой познакомился. Увёл от большого стола, но мне заметно было, как её ухажёр улыбку скривил. Янко симпатичный, может радостью заговорить и сломить обещанием.

Танцевала партнёрша красиво. Будто ловила звуки и бросала себе под ноги, чтобы ступать по ним мягко – она ещё чуточку подпевала фальшивому оркестру. А Янка в шаг не попадал: он больше руками лапал за разные места – мне бы и в голову не пришло в первые минуты знакомства. Да вообще...

Тут я оторвался от своих напудренных мыслей, потому что надо было вмешаться. А как – я не знал, и сказал громко Зиновию, хохочущему под анекдот, поданный Серафимом к ужину: –Янку будут бить.

Зиновий осовело кинул улыбку под стол, толкнул подальше ногой, чтоб за неё не платить, и нацепил маску освистанного клоуна – испортили настроение, гады.

Разбираться к Янке подошёл кавалер. Они поговорили сладко, не обращаясь к испуганной даме, и решили выйти на свежий воздух. Под оркестровый марш, под курицу с соусом и недопитое шампанское. И дошли, если бы обиженный кавалер не пихнул обидчика – иди побыстрее.

Чуть оглянулся Янко, примечая склонённые позы и жующие рты, а его ехидная улыбка очень обрадовалась развлечению. Будто до этого момента мирный вечер пропадал зря. Надушенный полумрак тихо скользил по усам и бритым затылкам, по крашеным волосам обманных блондинок; в мужском туалете на полу заснула недобежавшая блевотина – но скучно, плохонько от тоски.

Правой ногой Янка пнул назад, в расстёгнутую ширинку ухажёра. Развернувшись, ударил сверху кулаком в воющий от боли затылок. Сначала упал нос, затёкся – потом в его лужу сползли уши с красивыми мочками, хоть серёжки вешай.

– Не такая должна быть кровь. – Янко сыто, нетрезво отрыгнул. – Слишком яркая.

До обидных слов ухажёрова компания тупо смотрела на экран ресторанного зала, на титры главных героев, торопя наглого режиссёра. И как только фильм начался, мужики их словно потерялись – не за скандалом пришли. А начинать надо – подруги рядом визжат: где ты, романтический заступник?

Но вот он нашёлся, бежит на выручку кавалеру, а в глазах бледный туман и дружеская отвага. Зиновий сидел против прохода и не пропустил нападающего – сбил его на соседский столик, пнув ногой Янкин стул.

Поднял белые глаза на меня Янко, увидел с Серафимом, и в крик: – Уведи пацана!

Я схватил младшего в охапку, пока он капусту пережёвывал, и на свежий воздух. Бросил под ёлку, связав ему руки и ноги, да в обратку – может, успею.

Дядьку Зиновия втроём били, а он только смеялся лёжа, брыкаясь ногами: – Разве вы мужики? вы ублюдки чахлые – я порву вас поодиночке.

Янка на пол не упал: прислонившись к стенке, он отмахивался медной дуделкой трубача из оркестра, успев раскроить головы двум резвым дуракам.

Мне стало смешно и зверско, как и можно только в настоящей схватке – с двух притопов я от земли взлетел, каруселя, да сбил наземь Зяминых врагов. Вставая, получил ботинком в висок и сомлел, а воспрявший Зиновий, уже совсем не думая об друзьях-врагах, лупил прибывающих почём зря. Янко завертел вокруг себя чёртово колесо, и вместе с кровью выплёвывал поломанные спицы. Только кольчуга Зиновия оказалась крепкой – он сумел ещё связно объяснить прибывшим милицейским про нанесённую обиду, и потребовал секундантов.

– Найдём вам всё. Но сначала очахните до утра в каземате.

Группа лихих стражников во главе с капитаном гвардии затолкала преступников в грязный автомобиль, и под визг умалишённых сирен они привезли нас в тюремный замок, из которого два выхода – полное оправдание или на кладбище.

Мы очухались только к утру – Янко заколотил в двери, требуя воды, а Зиновий, видно, всю ночь ходил между арестантами, уговаривая потерпеть до суда. – Ребята, всего пятнадцать суток дадут. Это же не год, не два.

Компания наших врагов откупилась деньгами, а мы свою зарплату пропили, заплатив за разбитый уют душного ресторана – потому нам помогла лишь обмолвка плачущего прораба. – Ой, они такие хорошие, да за что вы их под расстрел; ой, не надо уголовную статью – у них руки в мозолях и головы в думках: всё о коллективе думают – как обустроить зерновое хозяйство.

И пришла лупатому прорабу мысль позвать председателя на суд. Авось, заступится. Пока языком молол, подмигнул любопытному мальчишке – сбегай, а тот прытью Олега доставил. Ну уж председатель выдал – и судьям, и участковому Круглову: – А элеватор вы поднимать будете?! Все механизмы стоят, с транспортёров и сепараторов пишта ржавая сыплется! под пули лезете?! – и он дёрнул из кармана руку, намеряясь вытянуть револьвер. Но на плечах повисли судебные конвоиры, а секретарша визг подняла, плача и жалуясь: – Не убивайте их, пожалуйста.

Прощаю, – негромко сказал председатель Олег и крутанул барабан револьвера. – Выводите арестантов.

Минут пять он смотрел на нас через дуло дедовского именного нагана, различая по обрывкам рубах и штанов. Считал синяки и ссадины, битые рёбра и мозговые кости. – Что же ты, найдёныш, с подлости жить начинаешь? – обратился он ко мне с пламенной искрой, зажжённой прокурором в его сердце.

– Врёшь, Олег, – вступился Зиновий, вывернувшись из судебной клетки. – Он нас с Янкой спасал, и Серафима от кулаков в подполье упрятал.

Председатель смутился, взглядом попрекнув  адвокатов в туманности этого преступления. –Мне неизвестно, кто из них виноват, но если мужики готовы помириться и простить обиды, то и дело это не стоит выеденного яйца.

Из зала мы выходили прощёные – получив новое задание. На следующей неделе надо было связать мостом элеватор с мельницей. Опоры готовы, переходные площадки тоже, и кран из города придёт – будет теребить общинные деньги за каждый проработанный час. Дядька Зяма с Янкой радовались, но меня тревожило коматозное состояние Серафима – я же его оставил связанным в ельнике на всю ночь. И когда мужики свернули в бар полечить голову, я бегом бросился на выручку малышу.

Шиш. Никого уже не было. Только на песке, в месиве сосновых иголок, видны были чужие босые следы. Рядом с ними ступали сорок первые ботинки, перечёркнутые цепочкой спёкшейся крови.

Всё, погиб малый. Я ему силы верёвкой стреножил, а вампир кровь высосал. И хоть в наших краях об упырях давно слухи не ходили, но ведь хуже человека нет нечисти. Видно, среди селян людоед объявился.

Прихожу домой – Зиновий в саду пляшет. Оцветья ему на лысину сыплются, а у меня смута – на свидание опоздал и товарища не сберёг. – Чему радуешься?

– Тому, что работа нам денежная подвернулась. Хочешь посмотреть? – и дядька вывалил из планшетки кипу документов на строящийся мостовой переход – тут и процентовки, и сметы, и даже выверки по зарплате. – Ерёма, тебе на свадьбу с лихвой хватит.

Я сел на большой дубовый комель, об который крошил печные поленца. И мне было несладко наблюдать весёлые дядькины танцы. Он привалился на корточки, сжав пальцами мои колени: – Признавайся, легче станет.

Я не скрыл правду, всю вину взяв на себя, а Зиновий громко расхохотался, лишь только услышал про чужие следы. – Босые?

– Ну да. По виду подростковые.

– Женщина это. Бабка Стракоша. – И пояснил в ответ на мой удивлённый взгляд: – Ведунья и знахарка. На отшибе села живёт, но людей не обижает.

– А чего босая?

– Говорит, что земля человека питает, и обувку не следует носить. Вроде как душа с душой тогда не соприкасаются, в клинч не входят.

– Имя у неё чудное.

– Некрасивая она, ещё с девичества. Так одна и осталась, будто бы совсем без мужика... Я схожу Пимена проведаю – обещал старику. А ты?

– Пойду я, дядька, спать. Вымахался с тревогами – а на диване хорошо.   

– На встречу с девкой опоздал?

– Угу, – ответил я, улыбаясь. И даже раскаянье не тронуло меня, словно переживаниями искупил свою вину…

 

 

 

 

В понедельное утро мужики рты разинули, подойдя к элеватору. Железные столбы, маршевые лестницы и мостовые площадки уже ждали монтажа. Грузовики за выходные понавезли гору металлолома. И не разобраться с первого взгляда.

Подошёл прораб: – Ребята, кран приедет к обеду. Самый мощный из города  и больших денег стоит. Потому постараться надо оприходовать мост за неделю, а то начнутся убытки.

Янко возмутился: – Какая неделя?! тут работы на месяц. Угробить нас хочешь из экономии?

– Тише, тише, ребята. Я ж не говорю, чтоб вы геройствовали. Сам понимаю, что опасно. Но если можно работать световой день, то не откажитесь – это ведь и ваш заработок.

– Нужен он мне. Памятник на могилу купите, и через день забудете про мой молодой труп.

– Подожди, Янко. – Зиновий похлопал парня по груди, там, где должен висеть орден трудовой доблести. – Не егозите оба, ещё ничего не ясно. Чертежи есть?

– Вот они. – Прораб суетливо полез в папку, и из неё посыпался ненужный бумажный хлам вместе с документами. – Чертежи, пояснения... А сметы я тебе в субботу отдал, – напомнил он.

– Да-да, у меня они. – Дядька выбрал из его рук нужные бумаги, и махнул монтажникам. – Айда в сад, разбираться будем.

Они залегли под яблоней, развернув целый походный штаб. Сначала выступил генерал Зиновий. – Мужики, вы мои товарищи, и я хочу добра вам. Но нытья не потерплю. – Зяма осуждающе взглянул на Янку, потом перевёл глаза в голубую бесконечность неба, и заговорил с космическим привидением, чтоб не обидеть малого подозрением в лени и трусости. – Если взялся работать – выкладывайся, и нечего дуньку гонять. Тебя ж не просят жилы рвать: герои в войну погибли, но трутням и балбесам не место в трудовом коллективе. Они в креслах сидят – вот выучивайся в лодыри и будешь нами командовать. Тихим негодяем станешь, потом плодиться начнёшь – у подлости приплод побольше, чем у честности. Жить с нею легче, уютнее – поначалу разлад в душе, со временем притерпишься. Хоромы золочёные, богатство, крашеная курва с длинными ногами – дурни обзавидуются. А умный пожалеет. Пусто всё, малый, коль без проку прожито. Старики знают, а молодые сгорают, палят юность в угаре удовольствий.

Янко, уличённый в самых стыдных для работяги грехах, молча поднялся; на дядьку  посмотрел, остальных не замечая. Через съеденные губы тяжело выговорил: – Мне заявление писать?

– В психушку если. Только там обидчивых дурней принимают. А пока присядь: может, что дельное посоветуешь.

Муслим подвинулся, приглашая Янку под своё крыло, но тот стал позади всех и опёрся на яблоню – вроде вместе, а ни с кем.

– Дядька, а кран опоры поднимет доверху? – спросил Серафим, заговаривая надутую паузу.

– Должен. Его стрелы до шестого этажа хватает, а у нас только четвёртый. – Зиновий посмотрел от земли на окна элеватора. – Метров пятнадцать.

– Площадки очень тяжёлые, – сказал Янко, ни к кому не обращаясь – так, для информации. Чтобы мужики в курсе были.

– Тяжёлые. Ну и что? – Зяма чуть оглянулся, ожидая подробностей.

– Если мы свяжем их с опорами на земле, при подъёме они погнут стойки.

– Верно говоришь. Но нам ещё и нельзя завязывать мост на земле, потому что крану стать негде. Ему тогда елозить на пятачке придётся, а места нет – каждую секцию надо установить с одного подхода.

– Как же быть? – Еремей спрашивал себя, а не кого-то другого, роясь в кутерьме своих мыслей с надеждой отыскать помощь.

– Тут есть небольшой вариант. – Зиновий пальцем поскрёб розовую подгорелую лысину. – Во печёт, подлизывается за холодный апрель.

– Рассказывай, не томи. – Муслим, развернув карамель, заглотил её, а фантик сунул в карман.

– А чего ты бумажки собираешь? – вдруг удивился Зяма, как в первый раз увидел. – Перед Надькой отчитываешься, что девок не угощал? сам съел?

Мужики захохотали, потешаясь, но смуглый Муслим не умел краснеть. – Гы-гы-гы, – передразнил он, катая леденец между щёк. – Лучше б работой занялись, жеребцы.

Дядька Зяма, улыбаясь, подтащил к себе несколько упавших веток, стал на них объяснять. – Вот, мужики. Схема несложная. Под этим мостом стоят у нас зерновые бункера с четырёхметровыми стойками. Мы можем мостовые опоры после подъёма прихватывать к ним на халявку. Поставили правую и левую опору на прихватках сварочных, и сверху сразу площадку крепим.

– А вдруг закладные на площадке не сойдутся с опорными? – Ерёма выступил поперёк, похваляясь своей предусмотрительностью.

– Вот в этом вся сложность. – Дядька бросил чертежи на построенный веточный мост, и развалил его. – Все размеры надо вымерять, как у Аннушки, и выставить опоры по уровню.

– Опять про эту Анну слышу, – пробурчал Еремей. – Все её знают, один я недавно приехал. Где хоть живёт? может, сводите?

– Олёнку попроси, она тебе покажет, – захохотал Янка. – Только потом неделю на люди не выйдешь.

– Ты хоть извинился за субботнее свидание? – вспомнил Зиновий.

– Я ее ещё не видел.

– Сходи, пока кран не приехал. Потом не до любви будет.

– Отпускаете? – Еремей расцвёл как майская роза.

– Иди-иди, – подтолкнул его Серафим. – Тревожится Олёна – думает, несчастье случилось.

– А что я ей скажу? Серафимушка, ты самый лучший среди этих... порядочных людей. Как мне выкрутиться?

– Живи так, чтоб вертеться вьюном не приходилось. – Честный Муслим не выдержал Еремеева вранья. Вскочив, свистнул во весь голос в два пальца – аж карамелька в муравейник упала. – Девча-аата-аа!! –заорал.

И ему от элеватора помахали мельничихи косынками. Среди них, наверное, и Олёнкин белый платок.

– Всё за тебя делать приходится. – Муслим уселся обратно.

– Если с чем-то не справишься – зови нас! – крикнул Янко вслед пылящему Ерёме. Тот лишь отмахнулся на дружеский хохот.

...Влюблённые стояли в прохладной тени зернового склада, и несчастный Еремей туго мямлил оправдания, которым прощенья нет. Даже его рваному сапогу стыдно стало, и он разинул свой кирзовый рот, набивая между зубами тёплые камешки.

– Извини, пожалуйста. Я очень хотел прийти, честное слово. Но не смог.

– Мне уже рассказали. – Олёна притронулась ладонью к синяку на его виске. – Тебя и убить могли.

-Да ну, – засмущался Ерёма, а сам ещё ближе придвинулся к ней. – Янке больше досталось, но он посмелее.

– Это с какой стороны посмотреть. – Олёнка гладила пальцами его лицо, и говорила, говорила тихо. – В любви он смелый, и воевать с бабами, наверно, умеет. Только я много таких героев в жизни видела – красивые и мускулистые, на дорогих машинах. Прямо с обложки телевизора. А в жизни они слабые – случится беда, и бросят всех любимых, да с деньгами убегут. А такие, как ты, возьмут топоры и пойдут драться. Потому что бежать некуда – от любимой, от детей.

– Сколько их у нас будет? – Еремей перебил словами девчонку, и она сразу не поняла, посмотрела удивлённо, а потом вдруг облилась слезами от смеха: – А если пятерых?! Силы хватит, Ерёмушка?

Он взглянул на свою ширинку, потряс ладонью хозяйство: – Это с ним надо разговаривать.

– Придёт время – поговорю. – Олёне не понравилась его шутка. – Ты иди к ребятам, теперь всё от вас зависит.

– Уж я постараюсь! Для тебя! – кричал Еремей, убегая и сто раз оглядываясь. Да песню пел себе под нос.

 

 

 

 

... Если я попытаюсь объяснить свою любовь к тебе, слов не найду. Она собрана детским калейдоскопом в подзорной трубе – где-то внутри разбросана стеклянная мозаика разноцветных осколков, и при повороте сдвигается новый сердечный витраж.

Мне нравится, как ты убираешь с лица волосы вместе с наивным детством, и смотришь на меня смущённо: – Привет. – Разве можно за это любить? Наверное, мы сами не сознаём, что и большое чувство покоится на тёплом расчёте. Не богатства и комфорта – на желании спасти себя от одиночества, и каждый раз возвращаться из чужедальнего мира в родные края. Даже если чужбина и не дальше автобусной остановки.

Может быть, я люблю за то, что ты на батю, солнышко, похожа, и чистотой на матушку свою – за то, что мир тебя баюкает в ладошках, а звёзды колыбельную поют. Вокалируют как первоклашки, немного невпопад и малость фальшивя, а солнечные зайчики садятся на их высунутые языки...

 

 

 

 

Еремей работал в этот день плодотворно, не ленился и не боялся, но ноги его подкашивались от чумового желания пробежаться по небу и оттуда крикнуть на весь белый свет о долгожданной встрече со счастьем. Высотный элеватор хорохорился своей мощью, грохотал по транспортёрам горохом и кукурузными пулями, и мыши катались по этажам в самотёках, увлечённо болтая ножками и сшибаясь носами в секторах-переходах. Мужики монтировали мостовые руки и ноги, чтобы элеватор снова двигался, не стоял столбом на многопутной дороге сельского хозяйства. А Еремей работал ещё и затем, чтоб у девчонок-мельничих была хорошая денежная прибавка, ведь от улучшения технологии повысится зарплата – хлеб, мясо, рыба и сладости для малышей. И для его сына.

Сумасшедшее солнце – пот ливом стекает; крановые блоки скрипят на осях, отзываясь брызгами копчёного машинного масла на резкий рывок во­рота. Пыль; шелуха стручков и семечек висит в воздухе, выполняя всей мохнатой ордой команды бригадира на вира-майна. Зиновий запорошен золотым снегом, тело его размазано в огромный слиток драгоценного металла, в удивительный самородок, который не найти на приисках. Он выплавлен здесь, в многотонных опоках элеватора, в паутине транспортёров и норий, на лихих трассах самотёчных растяжек.

До вечера монтажники провозились с замерами и установкой опорных стоек, да зато первая мостовая платформа ровно легла, и все закладные отверстия совпали. Серафим с Еремеем по-обезьяньи залезли вверх по стойкам, стянули болтами и гайками починную конструкцию. Ещё бы шампанское об неё разбить.

Когда сползли вниз, Зиновий пожал всем руки и негромко возрадовался: – Ура, ребята. Завтра работа быстрее пойдёт, в ней главное – приноровиться.

– А что, за неделю и смастырим, – потянулся вверх Янко, разминая уставший организм. – А то все плакали – месяц давай, не справимся.

– Вот наглец, – хлопнул его Муслим. – С больной головы на здоровую.

– Ага, я такой.

– Пусть побравирует, – усмехнулся Зяма. – Ещё четыре площадки ставить – вот там посмотрим, кто на подвиг способен.

Янка вытянулся в рост и отдал сержантскую честь: – Завтра я дырки стягивать полезу. Можно?

– Ну, конечно, – засмеялся Серафим, и прилепил ему на китель снизку сухого репейника. – Вот тебе орден чертополоха.

Янка погнался за ним, размахивая сдёрнутой спецовкой. Но разве мальца поймаешь – в нём прыти, как в кенгурёнке.

– Пошли на речку искупаемся, – предложил Муслим.

– Точно. – Дядька потёр ладони. – И можно обмыть удачное начало. Понемножку, грамм по сто пятьдесят, – ответил он на укор Муслима. – Янка! Подь сюда.

– Что случилось, кому я нужен? – запыхался парень.

– Всей бригаде. Сбегай к бабке Ульяне, возьми головастика ноль-семь.

– Не понял.

– Ну, портвейновую бутылку. И пусть самогон не разбавляет, а то я Круглову пожалуюсь.

– А есть будем?

Муслим вытянул из кармана деньги: –Будем. Буханку хлеба, палку колбасы, мне апельсин.

– А мне баклажку минеральной, – подскочил Серафим.

– Ерёма, тебе что брать? – обернулся Янко. Тот только рукой махнул, тряся пыльной головой. Из его коротких волос сыпались полевые мыши, подвальные жабы, и кукурузные початки. Бррр-, аж мурашки по спине.

– Зиновий. – Еремей подошёл к доброму дядьке вопрос задать. Важный. – Это не та Ульяна самогоном торгует, что у церкви живёт?

– Она. Ты её знаешь?

– Встретился один раз. Всех собак на меня спустила. – Ерёме и вспоминать старушку не хотелось. – Тихая, молельная, а горло едва не перегрызла. Вот из таких кликуши и рождаются. Любви к людям в них мало, и веры особой нет. Зато стадность не в меру, и ора хоть отбавляй.

– Если б я к ней пошёл, выгнала меня жидовской дорогой, к самому иуде в пекло. – Зяма засмеялся, а краем уха слушавший Муслим добавил: – Хорошо, что таких людей мало.

Вскоре мужики уже весело шагали на речку в сбитых сапогах, натянув на загорелые плечи малые футболки и с прорехами рубахи. Штаны латками, тела заплатками – шрамы-рубцы. Молодые отцы.

Девкам подмигивали, с бабами кликались, а как пропылил мимо на тракторе Мишка Чубарь потешный – серые, и чёрные, и карие глаза мужиков созорничали под юбки, охальные рты частушки запели.

Выбрала река им место скромное в зарослях кукушкиного плёса, и поскидав одёжу, голяком ребята вбежали в воду, разбрызгав купальное закатное солнце. Оно, решив, что игра затеялась, принялось всех осаливать – то ныряя в бочаг, то прячась в лёгкой шерсти облаков.

Поздно вечером Еремей с дядькой поедали сытный борщ, сидя у телевизора. Зиновий намазал ковригу хлеба горчицей, и жуя, говорил парню: – Вот тоже денежки даром достаются. – На экране шёл концерт, посвященный памяти великого певца и композитора. – Глянь, собрались обмылки поганить его песни. Смотреть противно.

К микрофону на сцене вышел очень красивый молодой человек с прекрасными вокальными данными. Его голос сладостью и негой опутывал людей, сидящих в зале. Хотелось усесться в мягкое кресло, сунуть босые ноги к камину – и спать, спать, спать. Усыпляющий тенор забивался в ноздри и уши, пытаясь спрятать там свои пышные телеса с розовыми лентами показной роскоши. – Ах, как он поёт! Соловья лучше! – сказала одна глупая расфуфыренная кукла своим соседям, и они согласно закивали, а напомаженный красавец в третьем ряду, откинувшись назад, причмокнул даже.

Голос пел, звенел, летел, но не разговаривая с людьми, не рассказывая им душу – пропала страсть слов и боль мелодии. Эхо металось по залу и искало тёмный закуток, чтобы там тихонько сгореть со стыда, а мародёр на сцене даже не понимал, что обкрадывает мёртвого. Когда он замолчал, вытянув все нужные октавы, когда эхо разбилось о стену, свернувши себе шею – тогда зал восхищённо зааплодировал, и продажные клакеры дружно горлопанили – браво!! К гордому молодцу, снисходительно кланявшемуся на сцене, вышла махонькая старушка, которой посвятился этот вечер и звёзды над концертным залом. Она просеменила к певцу, подняв упавший цветок из чужого букета, и сказала ему среди ожидающей тишины: – Мальчик, не пойте, пожалуйста, песни моего сына. В вас нет его души.

Зиновий, засыпая, прошептал: – Молодец, старуха. – Но его услышали только суетливые мыши, да ничего не поняли...

Новый день хозяином пришёл. И вот оно – испепеляющее, изматывающее новоселье сусального солнца. В третью декаду мая переезжает оно, на запятки лету. За круглым столом, уставленным яствами галактических попоек, собрались все ближайшие звёздные соседи. На земле асфальт плавится, солнышко, а ты уже третью стопку поднимаешь. У мужиков суставы выворачивает от арматурных ударов твоих лучей; пот не капает – течёт, и по нему сплавлять брёвна уже можно, а ведь монтажникам ещё раскосы из швеллеров и консоли из двутавра выкладывать меж опорами элеваторного моста.

Что же ты, милое солнышко, тянешь хлипкий бутерброд из тарелки? Закусывай поплотнее, не то развезёт, и закачаешь пьяной головой из стороны в сторону. Да вдруг сверзишься с орбиты – сгорят ведь люди.

Мужики не разговаривают, а открывают рты как рыбы на берегу. И поcле тихого пересохшего бульканья с губ срываются и громыхают полуденные проклятья и свойский рабочий мат, без которых станет на прикол любой исправный механизм. Машет рукой Зяма – поднимай, и ворот крановый крутится, а груз ни с места. Да что же? трос расплавился? – нет, пошёл двутавр, немного скособочившись.

– Муслим! ..., поровняй тавру, а то сам сюда полезешь!

Зачем ты мучаешь, система звёздная? Что тебе не спится? – дневной сон такой нужный: самые красивые мечты сбываются в нём, неисполнимые видения вьяве.

Умел бы Еремей летать, как Серафим – поднял железки все на верхотуру, на горбу загрузил. А рядом бы Янка взлетел с баллонами кислородными, которых так на мосту не хватает – сжирает воздух в лёгких пек­ло поднебесное, и ребята ртами хавают: – дай! дай!

– Зиновий, добавь кислород!

– Зачем?! и этим продуешь!

– Добавь! ...!

Солнце, кто ночью спит с тобой? Пусть бы он вдул тебе как следует, чтоб назавтра и сил у тебя не хватило выползти из кровати, сигарету выкурить. Орало б ты всю ночь как немощь блудная – стонало, жалилось, пыхтело, пытаясь вывернуться из-под мужика: но не дал он покоя тебе, вымотал в кроветья, как ребят ты выхолащиваешь.

– Серафим, стропали раскосы!

– Подымаем!

Развезло вас, солнцев, за небесным столом. Раскатились бутылки, опрокидываясь вместе с вином. Пойте ругательства сегодня, кричите песни, но завтра вам не до того веселья будет, отольются кошкам мышачьи глазки больные. Пусть ребята сварки нахватались, шлака от резака, зато и вы свои похмельные головы сами пожелаете вылечить на плахе.

– Шабаш!! Сворачиваемся, и под душ!

Ерёма мылся после всех, и когда молодёжь уже разошлась по дворам, он отдал ключи от хаты Зиновию, а сам остался ждать на проходной. Девичья смена теперь задерживалась допоздна, перегоняя прошлогоднее зерно из сырых силосных банок в сухие уличные бункера.

Ему было стыдно стоять на виду у проходящих девчат, и он отвернулся к доске объявлений, стал читать, путая букварь с таблицей умножения.

– Привет.

Ерёма услышал родной голос, и обернулся, будто встречи не ждал – но кого он хочет обмануть? Всё же на лице написано, на сияющей улыбке.

– Здравствуй.

– Ты где пропадаешь? – Олёнка засмеялась. – Ты каждое утро должен отмечаться у меня, а то я тебе прогул запишу в табеле.

– У меня свидетели есть, – вывернулся Еремей. – Я на глазах у всех по новому мосту как по небу хожу, радуюсь. А ты под облака гуляла когда-нибудь?

– Нет ещё. Вот с тобой пойду.

– Ну, это если возьму я тебя с собой пробежаться.

– А можешь и не взять? это с какой же красулей, Ерёмушка, ты собрался от любви улетать – далеко, чтоб не увидел никто. Наверное, какая-то из моих подружек позавидовала и светлячка тебе припустила.

– Ага, вчера перехватила сердечную записку чернобровая – ах! тише ты ступай, одуванчики могут не выдержать и сломаться под нами, мы вниз упадём. Вот сюда ножку ставь, прямо на шапку из пуха светлого; осторожнее, чуть согни коленки, взмахнёшь руками и отталкивайся. Полетели!

– Матушка ненаглядная! Свет весенний, Умка-сын, не отпускайте меня высоко, держите узами семьи. Любимый мой, я лечу с тобой – обними, закружи в безмятежном небе покоя и нежности.

– Почему ты плачешь? хорошо нам, мир воздушный весь наш и ничей больше. Ни обид, ни страха, смертей нет, слышишь? Благая тишина вокруг – только встрепал твои волосы рыжие бродячий дуновей, и звучат от поселья тихие деревенские колокольцы.

Когда они приземлились, Олёна тихо спросила: – Ты устал на работе?

– Да. Но, может, тебе помощь нужна какая?

– Нет. Хочу тебя с сыном познакомить.

– О чём разговор? – Еремей схватил её за руку и потащил за собой. – Он на меня даже больше похож, чем на тебя.

– Ох, прямо там, – возмутилась опозоренная девчонка. – От тебя в нём одно упрямство и непростительность. Ты тоже тяжело обиды прощаешь?

– Только от любимых людей – тогда я задушить готов. Не смей меня обижать.

– Не буду. Да не спеши ты так, у меня туфли соскакивают. – Олёнка оглянулась, и на одной ноге поскакала назад.

Пришли к Олёнке в общежитие, забрали у соседки малыша, а он заспанные глаза протирает и удивляется на Ерёму – кто это?

– Здравствуй, Умка.

– Привет.

– Я пришёл к тебе, а не к кому другому. Услышал, что ты скучаешь один, и решил зайти. Можно?

– Ага. А ты кто?

– Еремеем меня все зовут.

– А-аа, я знаю. Ерёмушкин – так мама говорила.

Мужик над мальцом посмеялся: – Здорово ты придумал. А сам чем занимаешься? машинками?

- Уже нет. Я сейчас из рогатки стрелять научился. У нас на чердаке крыса живёт, и мы с ребятами стережём её.

– О-оо, ты не видел наших крыс, на заводе. Мы один раз подняли железный сарай, в котором у нас инструменты лежат, а под ним зубатиков видимо-невидимо. Они всё вокруг объели, их целых сто штук.

– И вы их из ружья стреляли, да?

– Сапогами хлопали по морде. Крысы хвостами машут, вроде сдаются, а как кто из ребят отвернётся – сразу в ноги вцепляются.

Тут вошла мама. В кастрюле макароны горячие принесла. – Ты чему ребёнка маленького учишь? Эх ты, здоровень. – Олёнка погрозила вилкой. – Мы есть будем или о мышах разговаривать? Кто голодный – подходи к столу, готовь к ужину ложку.

– А макароны ложками не едят. Они сваливаются с края, и могут футболку испачкать. – Малыш отдёрнул рубашку, показал застиранное пятно. – Вот, видишь.

– Ну-ну, не болтай зря, вруша. Эта клякса от шоколада, а ты сластёной вырастешь, если много конфет будешь есть.

– Вот идёшь ты по улице в шляпе. – Еремей франтом прошёлся к окну, и щёголем обратно. Олёнка улыбалась, смеялся Умка над ним. – И вдруг в витрине продуктовой перед тобой кремовый торт с розочками из птичьего молока. Ты прямо бросишься на него, размахивая галстуком как саблей, и сжуёшь в пять минут, Умка ненасытный. Чистыми только шнурки на ботинках останутся, но всё равно грязнулей на работу идти нельзя – возвращайся мыть нос, уши и шляпу, и весь костюм. Ты опоздаешь, и так будет каждый день. Получается, ты, малыш – лоботряс и прогульщик.

-Нет! Я не лоботряс! Я буду хорошо в школе учиться. – Умка надулся и ушёл к игрушкам из-за стола.

– Господи, ну как ребёнок. – Олёна укоризно поглядела на Еремея, и они вместе пошли извиняться перед мальцом.

После ужина мужик и Умка играли в корабли, налив воды в большой таз, потом строили дом из подушек, и Олёнка смеялась на них, свернувшись на диване. А Ерёма тайком думал, думал – уходить ему домой или нет, и не признавался никому в своих мыслях. Ведь это он ждал девчонку на проходной, а не она, и Олёна его только знакомиться позвала в гости.

Потому в девять часов он стал собираться. – Пойду я. Вам уже ложиться пора.

– Ну, если вы больше ничего не хотите, – всплеснула хозяйка руками, смеясь подозрительно обаятельной улыбкой, а в глазах её плясали синие хохочущие чёртики.

– Хочу. – Ерёма подошёл к ней, обнял в ладони рыжую голову. – Но подожду, я терпеливый.

– Поэтому тебя ждёт награда.

Еремей на пороге обернулся к провожающим. – Счастливо вам, родненькие. – И сходя по ступеням, слышал звонкое эхо детского голоса: – до свида-аанья!..

Утром Муслим пришёл с красными от сварки глазами, раздвигая веки пальцами на белый свет. – Мне бы до обеда отсидеться в теньке, а потом всё будет нормально. – Он не просил у Зямы помощи, ему просто было трудно работать.

– Оставайся в вагончике. Глазные капли в аптечке.

Разделились по двое – на земле и вверху. Янка цепляет опоры, бригадир после подъёма прихватывает их сваркой, потом Ерёма с Серафимом  ползут наверх по уголкам и принимают площадку, устанавливая её в пазы опор справа и слева.

В обед, сидя в столовой, Еремей жадно прихлёбывал суп и хвастался складским слесарям: –Уделали мы ваш мост. А поначалу глаза боялись, и в штанах тесно было.

– Можно было и без вас справиться, своими силами. – Бригадир их обиженно отвернулся. – Это механик струсил, а не мы. Давайте, говорит, монтажников позовём, у них опыта больше.

– Правильно сказал. – Зиновий сглотнул жёсткий куриный хрящ, прокашлялся. – Я хожу по верхам, уже зная, куда через минуту ногу поставлю. А у вас, складских, глаза с сердцем в прятки играют.

– Да и по времени вы за нами не угонитесь, – поддержал Зяму Янка. – А сейчас каждый день на счету, пора к уборочной готовиться.

Повздорили мужики. И уходя, слесаря перешёптывались, что монтажникам достались зарплата и почёт, а им только рутинная работа по сверке-наладке механизмов.

Вот, видно, зависть и напророчила. Да ещё преждевременное бахвальство.

Всего одну площадку оставалось уложить; а тут маленькое смещение опорных пятаков на последней стойке увело её в сторону, и закладные отверстия не совпали. Но ребята ж смелые – полезли Серафим и Ерёма наперекор дрожливому страху и въедливым охам.

– Что вы делать собираетесь?! – заорал Зиновий, хотя уже знал, что всё будет в порядке. Ребята зафиксировали левый край платформы, а правый решили со стойкой стянуть наживую. Серафим длинной скобой сомкнулся над ними, зажал в мускульные клещи, а Еремей, выгнувшись рядом как сиволапый  паук, хрипло шутил: – Ну что, утёнок с пятнышком, поможем нашим?

 И заорали в голос: – Отрезайте связи! мы к площадке руками притянемся!

Вы опору не удержите! Она и так качается!

Удержим!

Муслим дослушивать разрешения не стал, держак сварочный схватил, и поднявшись по шатающей лесенке, сдул крепления временных уголков. Опора покачалась в руках и пошла. Но её ещё надо с площадкой стянуть болтами, а у ребят наверху руки заняты, им помочь нужно.

– Янка, полезли со мной. – Зиновий поспешил к товарищам, а Янко почему-то отказался. – Куда!? Опора отрезана, грохнемся.

Дядька оглянулся, усмехаясь, и плюнул в траву, запоганил землю. Быстро поднялся к мужикам, и через пять минут всё было готово. Но о своей ссоре с парнем бригадир никому не сказал, и тот, конечно, тоже.

Янко и сам не понял, с чего сегодня трусостью заболел – почему страх сожрал совесть, не подавившись. Трудно стало парню с уважаемым Зиновием. И так малый старается, и этак, а от спешки услужить работа выходит только хуже. Янко похвал ждал, но получил пока с десяток тычков в огрехи производства. Другого бригадира можно и послать подальше, да Зиновий мастер – золотые руки и светлая голова. Вроде у парня и ошибки левые, не всерьёз, но молчаливое зло меж мужиками накапливалось, грозясь прорваться словесной бойней в непотребный момент. Янко решил открыто говорить – и ох, тяжело – посмотрел дядьке в глаза, выковыривая из его седых зрачков потаённые мысли. – Зря ты злишься, Зиновий. Совсем я не обалдуй, и могу самостоятельно делать любую работу. Только провожусь с ней в два раза дольше тебя. Ты за всё сам хватаешься, и я не знаю, к какому подвигу свои руки приложить.

– Янко, ты мог бы сегодня это сделать. Но ведь струсил? – Зяме было страшно увидеть правду в тоскливых глазах парня, и он смотрел вскользь на стёртые лычки Янкиной армейской куртки.

– Струсил. Я не успел подумать, что и пацаны могут разбиться, а задница уже обезножила.

– Никому я говорить не буду. Если только Пимену шепну.

– Не надо деду... пусть уж ребята знают.

Зяма даже удивился, как это старик за один разговорный сеанс заимел большой авторитет в бригаде. Он хмуро посмотрел на парня и предложил: – Хочешь в воскресенье к Пимену сходить?

Хочу. Возьмёшь?

Дядька кивнул согласно и ушёл мыться. А Янко долго стоял с сердцем, которого сроду не чуялось – стоял, прислонясь к горячей стене железного сарая, и всё не мог унять дрожь…

...Пимен сегодня целый день потерянно ходил по хате – то в одну комнату, то в другую. Седые космы его слиплись, на щеке со сна отпечатались пальцы правой ладони. Дед гриву чесал, занятия себе не находя. Пошёл бы в огород картоху с овощами проведать, да солнце ярое колымачит третий день.

Вчера у Пимена дело сталось – к чему руки приложить. Затеялся перебрать божницу в углу и иконки старые склепать. Вещи недорогие по цене, а по памяти – драгоценны. Почти все оклады жёнка его приобрела – чьи за деньги, а которые и даром. Дед притащил домой только мазаную распису на жёсткой бумаге с обликом святого Николая, да ещё серебрянку в рамке дерева – непонятно, чьего обличья. Пимен особо и не совестился за потраченные гроши, а уж бабка рада была. Да в те времена она ещё за молодуху ходила: здоровая баба, вся в грудях и в заду – а к смерти высохла. Плакала как! – не хочу, дед, сходить от тебя, чужие люди на том свете, и пожалиться некому; одну не оставляй вдолге, поспешай следом, не кручинясь за стариковскую тягомотную жизнь-.

Права старушка родная – день млеет как отсиделая нога, с утрени до сумерек; покой немощный не радует, а к труду уже не сподобиться.

Устал дед. Много было пройдено дорог, прожито синих туманов и жёлтых осеней: всех похоронил, а самому не уходилось. То ли место его заняли, то ли здесь что не доделал.

Как мать умерла, сын не приехал. Года два уж до этого от него слуху не поступало – заболел, или в тюрьму оскользнулся. Он ведь ершистый: как что где – ищи правду в сыновьих кулаках. А воровать не пригоден – стыдится, краснеет до самого пупа даже за колхозные яблоки. Увидеть бы: поговорить напоследок, что нет в жизни особой метины, из-за чего стоит закон людской нарушать. Такая она, сущёба – то худая, то сдобная; то в смех, то с плачем.

– Вот и всё случилось, как бог придумал. Поженил меня и бабку, двух детей дал. Сын пропал без вести в мирной жизни, дочку брюхатую повивалка замытарила. Вроде не жизнь – чернута непроглядная; да у нас скотина не кормлена, урожай убирать пора приспела – и так идёт время день ото дня, жужжит прялка волоконными минутами. Интересно мне, что в раю делается. Если отправляют праведников для живота и разных удовольствий, то и ехать не стоит – скука несусветная. Ананасов заморских я и тут поем, к тому ж здесь у меня гуси с курами. А оттуда их погонят, коли с собой повезу... Должна быть на небесах тайна в оправдание всей моей жизни. Иноче для чего я прожил на земле годы, будто не свою судьбу, а чужой пьяный сон, заговорённый хитрыми целителями.

Полетай-ка, жизнь моя, стрекозой от моста к дверям женской бани; покружи солнечным вертопутом туда-сюда – вжик, и бабы побежали из бани к рыжему венику созревшего зверобоя. Голые жопы светятся как тихие солнца, не показываясь в переулках, не стыдясь в вечерних показах срамотных фильмов.

Сел я как-то молодым поутрене в прибрежных кустах с удочкой; притихнул, для смеха прикормив ловное место, да подглядал за купающими бабами. Сонные на берег вышли, травинки зоряные к лодыжкам росой прилипли, а к пухлым ляжкам тельники пахучие. Девки на ферму собрались, да не выспались, и раздевшись догола, оглаживают себя, вытряхают солому и пух-перья из волосьев. Притоптывают ножками, кралечками молодыми, а какая и села по нужде, раскорячилась прямо тут. Самая шустрая первой впрыгнула в воду, как утка отряхиваясь; остальные гуртом ввалились, завизжали, и девчачье эхо покатилось по туманному студню над серой водой.

Моя любимая краше всех – танцевальная, статная, лебёдушка сладкая: в клуб её на руках ношу, чтоб грязь нерушимая к ботиночкам не пристала.  И как она в гармониста не влюбилась? – по Якову все девки сохли, да и бабы мужние гляделки пачкали, под ним ловились. Яшка зубы под ревнивыми кулаками потерял – у меня б по молодости смелья не хватило свару затевать, кабы Мария не полюбила сама. Господь радостный – ходила, с-под ресниц глядела, думал – не люб, а потом со слуху подобрал, что томится она по мне: неприметно вздохнёт, коли рядом танцую с другой. А я в коленцах слабел, как издаля в кругу Марию видел.

Только ветер чёрный меж нами пронёсся – мне дураки поганые нашептали, и её подружки горькие запутали. Переженились мы от обиды, да не на тех. И живём вот вдовцами в двух домах друг от друга, а ходу назад нет. А ведь я, старень квёлый, досе люблю её одну – Марию.

 

 

 

 

...Солнце катило на закат по наклонному тавру, который мы вварили от нулевого меридиана до самого горизонта. Оно немного задержалось в стреле колёсного крана и покрутило оси грузового механизма. Мы сказали ему спасибо за сегодняшний рабочий день, за грядущие выходные, и за высотный подъём, и выпили по двести граммов креплёного вина, раскачиваясь впятером на жёстком ограждении моста и распевая героическую песню. Крановой пел вместе с нами: он был так же нетрезв и весел, болтал своей железной стрелой с востока на запад, а маховик солнца вертелся всё на оси подъёма, таская наверх то бутылки, то закуску. Шаловый ветер развевал красную ленту на флагштоке громоотвода, оглядывал конструкцию сверху донизу, кое-где докручивая гайки и оправдываясь за нас перед довольным прорабом. Я удивляюсь, но и ветер сегодня пьян – да вы посмотрите на этого прохиндея: пока бутылки поднимаются на стропах, он их посасывает потихоньку из горлышка.

А это, наверное, долгожданная награда моя идёт – Олёнка в жёлтой маечке. И платком машет: – Спускайся!

Ребята меня в боки толкают: иди, мол, орден получай из рук невесты. И я к ней – топ, шлёп, уже внизу.

– Поздравляю тебя.

Расцвёл я хуже майских садов, об уши можно спички зажигать: – С чем это?

– С победой вашей... Я приглашаю тебя завтра на лодке кататься. Придёшь?

– Ну, конечно. – Я поцеловал её в нос и щёки, а в губы не посмел на глазах у всего честного народа. – А к малышу пойдём сегодня?

– Уже соскучился? – Олёна засмеялась. – Стыдно сказать, но я тебя к сыну ревную. Глупо, правда?

– Да. В любви ведь не бывает делёжки, и вы для меня едины. Если б не было Умки, ты выросла совсем другой, разболтанной, а чужая ты мне не нужна.

– Правду ты говоришь?

Я не давал никому обещаний, не бросался пустыми завереньями, не играл в кошки-мышки. Съем и ладно. А сейчас мне было немилосердно страшно смотреть в ожидающие глаза, в больном бреду старых невзгод выгадывающие кусочек счастья для будущего. Чтобы не сразу его съесть, а полакомиться сладостью, как нищие старушки растягивают конфетное удовольствие. Стоит девчонка, закрыв глаза, бодает моё плечо и шепчет про себя: – завтрашнее свидание я оставлю на кремовый торт, в воскресенье поцелуй­ное куплю зефира и сынишке конфет, а завершу праздник любви и нежности шоколадом и заварными пирожными.

Так давно Олёнка ждёт своего мужика, его грязных рабочих рубашек; он с семьёй не прощался – жить ушёл к своей властной мамаше. Зачем вы, толстухи крашеные, ползёте в спальни взрослых детей, скрипя гусеницами и оглядывая постель боевыми глазницами камуфлированных башен? к чему сплетничаете про полюбивших детей. Злые скареды, не считайте деньги и мелкие услуги – наземь лбом падайте, простить просите.

Слышишь, родина – дай людям квартир и заработков, они тебе сынов и дочерей нарожают, целую ораву нашепчет старуха-повитуха, поп окрестит в тёплой купели, опоёт вместе с нетрезвым кумом. Хочешь, родина, в крёстные матери податься? – готовь подарки. Не слушай старых бабуинов, сдувающих колёсами дорогих автомобилей липкую пудру с голых задниц уличных проституток. Твои бабы могут рожать здоровых детей, твои мужики доверху накачают их чрева. И твою плоть вымучают – ешь и пей, высасывай до донышка – беременей, беременей, земля...

В комнате общежития Олёнка оставила нас с малышом одних, а сама ушла на кухню жарить картошку с тушёной курицей. Стою, думаю – чем заняться.

– Толковый ты малец. – Я погладил Умку по волосам, и спросил: – У вас на чердаке старинные вещи есть? я люблю в старье копаться, можно на нужную вещицу иной раз попасть.

Малыш потянул меня за рукав: – Пойдём со мной скорей, одного меня мама не пустит, а с тобой можно.

– Будем исследовать как северные полярные лётчики и танкисты.

– Ага. А на севере тоже танкисты воюются?

– Да нет. Они только охраняют границу, но если придётся по врагу стрелять – не испугаются. – Я снял незакрытый навесной замок, поднял деревянный притвор – пахнуло в нос сенной трухой, нафталином, и чуть-чуть лекарствами в пузырьках. Сначала я сам обошёл по всем стропилам и жердям потолка, поплясал на лесинах, а потом к себе Умку поднял. – Смотри, малыш: в такой старости может жить шишига-король со своей домовой свитой. Он добрый мужик, но сейчас где-то в углу притаился, потому что боится нас, неведомых. Я ему зла не сделаю, а ты?

Малыш клятвенно посмотрел в мои глаза, и даже руки на груди сложил: – Я тоже обижать его не буду. А какой он покажется – страшный? – Нет, старенький уже, давно не стриженый. С бородой.

– Тут же есть нечего, мы даже яблоки бабушкины на чердак не складываем.

– Значит, ты ни разу не видел, как мама в миске макароны сюда носила. – Я отдёрнул полог старой бархатной скатерти, сел в кресло-качалку.

 – А разве он макароны ест?

– Еще бы, больше всего обожает. Только без масла и без соуса, чтоб дух зерновой муки не перешибить. Шишига любит, когда полем пахнет, васильками синими, и жаворонок рядышком поёт.

Умка сел на большую балку потолка, задрал голову вверх. – А у нас вместо жаренков воробьи живут. Сидели здесь, а потом у них яйца вылупились. И пропали. Может, их шиш поел всех?

– Не поверю. – Я вынул из кармана яблоко и разломил пополам. – Скорей всего выросли и улетели. Держи, ешь.

 – Расскажи ещё.

Я в волосьях почесал, в голове мозгами поскрипел: – Ты ничего не слышал про крысиного короля?

– Нет. – Умка даже встал и подошёл поближе, чтобы разговаривать шёпотом.

– Тогда ты не знаешь всех делов мышей с крысами. А ведь когда-то они сильно дружили и выручали друг дружку от котов и собак. Норы рядом копали, подземелья с замками вместе строили, чтоб в гости ходить. Даже детей своих, царевича с принцессой, короли поженить решили, родство скрепить. А не задалась их дружба кровная.

– Почему? – прошептал малыш, спрятавшись в моих руках.

 – Из-за невесты мышиной и приданого. Крысы много добра за свадьбу запросили. Королевич у них здоровый, зубатый, а царевна – тихоня невзрачная, серая мышка. Ну и обиделись её родственники на жадность крысиную. Порвали все грамоты-клятвы и разругались напрочь. Вроде и не война сейчас у крыс с мышами, да и не мир…

– А дальше?..

Вот это да – Олёнка уже возле люка стоит. Значит, всю историю слышала.

– Мне соседка сказала, что вы здесь. Проголодались?

 – Угу, – ответили мы в один голос и поспешили за стол...

 Утром субботним я собирался как жених. Костюм, рубаха белая, и туфли в блёстках гуталина – а Зиновий обсмеял меня в пух и перья: – На лодке кататься? вот в этом?

Он хохотал минут пять, и вынудил меня одеться поприличнее: штаны, футболка и кеды.

– Вот теперь ты к бою готов. Ещё б робость из тебя кнутом выбить.

 А я дрожал как ноябрьский лист, последним оставшийся на ветке. Трясся и гортал вёслами в укромную протоку; шептал слова, которые Олёнке наяву не скажу; – смотри, милая, как речка дышит заворожжённо, в любовном томлении глядя на нас. Часто вздымаются волны её, накатывают на берег, чтобы ближе подглядеть в узенькую щёлку похотливого любопытства. Я выпью капли твоего тела, в которых искрит шампанское: очень долгой выдержкой хранила ты живительные глотки благородной влаги. Позволь мне жажду утолить – не молчи, сжимая губы, кричи в голос: пусть весь свет спешит на помощь тебе во спасение. Но величальная стража моего леса укроет нас от срамящих взглядов, а славные песни птичьих сводней растерзают визги кликуш. Смотри, милая, в глаза мои, не прячь душу любящую – позволь поверить, что ты, распятая на земле, станешь моей богородицей, вечной первородной мольбой.-

Я ткнулся языком в её горячее ухо, нащупал там особенно сладкую косточку и стал вылизывать, нашёптывая невнятно крамольные мысли: – не закрывайся от меня, не прячься в свой жёсткий панцырь... может, я судьбой тебе подпослан... а если простой чужак я, однодневок, и нет места мне в твоей сердечной каморке с очажком – то гони прочь, не думая...

– иди ко мне... – и она близко притиснулась, вплывая жарким упругим телом в мои метровые ладони, и вся в них скрылась – по самую маковку.

Я горел, полыхал чёрным пламенем страсти, очень желая показаться Олёне с самой лучшей стороны. Но был уже почти на краю развратной бездны, таяли последние силы от одних лишь прикосновений, и как не сжимал зубы, как не уговаривал плоть свою, отвлекая ненужными мыслями – позор пал на мою стриженую голову.

– ... не могу больше, – я, рыча, спихнул Олёнку; брызнул семенем на песок, на бодылья прелой травы, и если б верил в бога сущего, он наказал бы меня за бесполезную трату.

Я отвернулся от девчонки. Уши мои стали краснее закатного солнца, и показалось, что и жизнь скатилась в вечерний овражек – туда, где от сумерек прячется белый день.

Олёнка подползла поближе, положила ладонь на моё плечо. Я было дёрнулся прочь, но она обхватила за шею, потёрлась о тёмный бобрик своей рыжей головой: –... успокойся, это от долгого перерыва… ты нужен мне...

И всё же, возвращаясь по домам, мы почти не разговаривали. Я прикусил свой весёлый язык, мучился бедой; Олёнка смотрела на меня, жалобилась нежностью, но в душу не встревала. Ох, девчонке ведь не понять как тяжки мужику мысли о любовной слабости. И никакие тут успокоения не помогут. Говорить самому надо, и с тем местом, откуда ноги выросли – схватить упрямца за глотку и душить, пока пощады не запросит. – Что ж ты делаешь, предатель, – мыслил я тайком от всей природной среды, и от Олёны, – из-за твоей горькой похоти и скороспелости девчонку потерять могу, заугрюмлюсь и веру в себя порушу...

 

 

 

 

Ерёма давно попрощался, и со сжатыми кулаками шёл один по посёлку, ожидая нападения, чтобы погибнуть в смертельной схватке. Проклятое сон­ное царство – хоть бы какие хулиганы подвернулись, водкой озверевшие, но встретились только сердечные поклоны и искренние здоровканья.

Даже Зиновий был предупредителен сегодня, чарку поднёс к ужину, и долго о чём-то говорил, перебивая бестолковый шёпот телевизора. Но Ерёма почти не услышал его памятных речей – в голове остались только бесполезные лоскуты фраз, из которых нельзя сшить и кафтан для анекдота.

Проворочавшись полночи в мокрой простыне, Еремей сто раз проклял себя, заказнил, к зорьке всё же вымолив у души милосердия для тела.

А утром дядька Зиновий потащил его на рыбалку. Не дав глаза продрать, стянул со спящего одеяло, и бросил на голое пузо кота Филимона. Хорошо, что Филька зрелого возраста, умный; другой бы на его месте, испугавшись, впился когтями да обделался со страху. А этот лишь недоуменно оглянулся на Зяму, порицая мальчишество, и лизнув Еремею ладонь, сполз на коврик у этажерки.

– Ерёма, солнце взошло – всё живьё уже позавтракало.

– О-ох, Зиновий, выходной же. – Парень потянулся в кровати, так что серые пятки вылезли с-под одеяла. Он ещё чем-то оправдаться хотел, но дядька перебил его рыбачьей суетой: – Я за червями в огород, а у тебя десять минут на одёжу, и на молоко с хлебом.

Парень наспех оделся; похватал в рот, что на столе приготовлено. На крыльцо вышел – смотрит, Зяма из погреба мясо достал и в сумку набивает.

– Ты либо акул ловить собрался?

– Деда Пимена хочу бужениной побаловать. Мы к нему на пруд пойдём.

– С ночёвкой?

– А то как же. Держи удочки, а я сумки понесу. – Зиновий добавил к мясу банку топлёной кислушки, кастрюлю квашеной капусты, и булку сдобного пирога, которым угостила его Макаровна.

– Ну, вроде собрались.

Дядька Зяма вышагивал позади целого строя воробьёв, любопытно суетящихся в горячем дорожном песке, – куда это мужики идут? – чвикали они друг на друга. Ёрёма плёлся сзади, пригнув к земле голову, набитую тараканами. Он со вчерашнего дня съел почти всего себя, оставив на костях только серые усталые мышцы.

– Смотри, кто ждёт нас. – Зяма махнул рукой Янке, кружившему около дома культуры.

– Это ты свидание ему назначил? –равнодушный Еремей мельком оглядел товарища, поздоровался нехотя, и обогнав мужиков, споро двинулся в деревню. Он оставил сзади десяток чемпионов по бегу и ходьбе, а когда Зиновий с Янкой только обивали ноги об резиновый коврик Пименовой хаты, Ерёма уже беседовал с дедом, закинув удочки в реку с сухой кочкоряжины топкого луга. Видно, малый что-то горделиво про молодость ляпнул, потому что Пимен зубасто взъерепенился, порываясь встать на Еремея со всей силой зрелых лет. – А ты думаешь, что если стар я, так уж и мозги трухлявые? Ландух! ты сам подумай – ведь как раз в мои годы и приходит понимание всей жизненной правды. Ловкая суета пронырливых последухов, которые рвутся к богатству и власти, обертается пустой тратой прекрасного времени, в коем можно зажить для умственного развития. Можно до основания, до самых хлястиков продумать сущее. И тогда придёт к тебе ясность насчёт красоты и мерзости. И ты, Ерёма, выберешь вместо засратой окольной дороги, на которой в западне угнездилось плутовство с равнодушием, которую облюбовали паразиты и душегубы – выберешь прямой путь. – Пимен сжал кулак; затряс им перед собой, призывая нечисть в свидетели: – Прошу тебя, паря, не становись гадом!

– Не стану, отец. Такое в моей голове не держится, – отказался Еремей от дедовых догадок, принимая за переживания его красноречие. – Я уже вырос в работного человека, а кто в крепком коллективе пожил, тому дорога прямая за честь и славу.

– Это ты пока гордыню торочишь. Чтоб себя узнать, беду большую сломи. Не потеряешься в ней – значит, выстоишь всегда. – Пимен пристально смотрел в мужичьи глаза, а Ерёма в ответ ему улыбался, смущаясь возвышенной потехи, потому что от величавых слов у него покраснели уши. Дед потёр дряблую кожу на спинной шее, эхнул возмущённо: – В банде тоже всё крепко – и дух, и сила, а они враги мне. Да не просто расплеваться друг с другом – враги смертные.

– Тебе, отец, поздно воевать уже, – усмехнулся Янко, подслушавший втихомолку. – Зрение село и слух, руки слабые.

– Ты вот, шалопай, смеёшься над моими словами, – ткнул Пимен тростью в бок Янке, так что тот взвился от боли. – А совсем мало слабовидишь вокруг себя. Думаешь, глазёнки твои показали весь мир. И куда ни сунься – везде одно и тоже. Знаю, сынок – сам таким был в твои годы. Казалось мне, будто разгадал я нутро любого человека, и всякая пакость уж не пройдёт мимо незамеченной, всякое добро мной отомщено станет. Ошибся я, малый: люди и хорошие, и злые дела в большинстве творят подскудно – не из мозгов, а от сердца. Потому и узнать человека трудно, что в душе любой сто ударов в минуту, а на каждый удар своя перемена.

– Согласен, отец. – Янка стал на колени перед Пименом, и заобъяснял всё на пальцах, что уже давно для себя обговорил. – Но часто дела творятся задуманные за сто лет, за сто километров, и способы давно уж обделаны, инструменты налажены. Как же ты говоришь – от сердца, а получается от хитрости и зависти застарелой.

Пимен уже и ответ знал, и торопясь его высказать, закашлялся. Сплюнул клёкоть за спину, в поросли. – Это только в больших городах таких заговоров много: уж не знаю, отчего они там перебесились – деньги голову мутят, бесстыдство да телевизор. А в деревне даже гробят от души. С год назад я быльё слышал: верно говорили, что в соседних Вострецах, час езды по грунтовке, обманец один – не пьянущий, только слегка навеселе – бабу свою прихватил с ёхарем. Обоим головы проломил, но уж любовник легко спасся – по касательной, зато жёнку задробил на части мужик... И тут же на неделе в газете губернской писалось про бабу, другую совсем, кралю перманентную из города. Привалило этой шляве – взял её за себя муж деляческий, богатый. А она обдумала до чёртиков план смертельный, побирушек нашла, и так они зарезали её мужа... Вот рассуди – в какой из историй красота человечьих отношений, пусть даже губительная враз, и в чём тут уродство, в глаза коему смотреть противно.

Зиновий уже спешил от бережка, опустив в воду литрушку с самогонкой – спешил, чтоб затравить деда, да не сбиться с мысли. Пыхнулся перед стариком – и в нос ему: – Ну что ты наговорил, теря? Нельзя оправдывать изуверов и подлецов из какой-то сердечной идеи. Может, баба та зарубленная была с любимым человеком, а драку страшную муж затеял не от боли душевной, а от жадности и выгоды – моё, моё всё, не трогай. Мы, мужики, всегда позволяем себе на стороне, будто пустяк неважный, а бабам своим – не дай бог. Вот в тот бы момент, когда этот выродок жену рубил, пусть вспомнил прожитую жизнь. Да подумал в голове, сколько вины собственной отмолил пьяными слезами. За стаканом – да из сердца вон...

Пимен потянулся к дядьке, искательно заглядывая в глаза. Вот-вот, мол, милый человек – может, ты рассудишь туман в мозгах. – В тебе, Зяма, раскаяние плачет. А ты не думал, что не жена тебя наказала? а бог. Даже проще говорено – судьба, фатума.

– Нет. Я проклинал всех, только не себя. И не бога. Что он там видит? не каждого человека.

– Ошибаешься, мил дружок. Вот что значит эта песня: – во имя отца, сына и святого духа? - Тут, получается, бог, сын его Иисус, и дух – это то семя божье, которым обрюхатилась дева Мария в непорочном зачатии. А от семени – уже все мы, люди, и всё видим, и за всем следим, и друг на друга отношения имеем. Мириады человеков каждодневно соприкасаются, и творят – то, что бог вдохнул в сердце. Выходит, он в каждом из нас вес имеет через первородство.

– Что ты плетёшь, добрый дед?! – возмутился Зиновий, раскрывая ладони как книжку-библию. – От семени богова, от духа – я говорю, только Христос, а мы все от Адамова. Ничего в нас при рождении с неба не вдыхалось – так оно получается через отца с матерью. И потому связь господа с людьми лишь через веру осталась, после того как его провозвестника распяли.

Пимен расхристал зенки свои из-под бровей, вылупил их на верёвочках – аж испугал мужиков, а Зиновий на три шага отскочил от крика: – Клоп лысый!! ты думаешь о чём, или так брешешь?! Что же: тех, кто не верит в бога, плюёт на мир и уродуется – остановить некому? Если нехристи сильнее, да зверствуют – остаётся сопли сушить? – дурак! да я их пальцами поколю! и таких гадов как ты, преклонённых.

Дед стоял перед Зиновием на коленях: силился подняться, как бы в отместку за слова о поклонах раболепных. Боты резиновые соскочили с пяток, и тоже рты разинули, вопя в поддержку. Еремей ласками Пимена успокаивает – ну что ты, милый старик, не надо на всякую ерунду внимание обращать; а Янко схватил за плечо – держит от уголовщины. Локоть у деда в салат попал и уже стёк сметанным соком.

Продолжим разговор – мигает Зиновий, а Янко уже сердито – угомонись.

– Нет. Он проспорил. Говорит, будто бог – судьба и судья, венец и меч в руке держит, наблюдая нас. А я толкую ему и вам, что бог только верой взять людей может – и вот с теми же злодеями уродливыми, про которых Пимен говорил, как раз и борется религией верующих, добром всеобщим. Сам же сказал, дед, что руками гадов сломишь. А если в отомщении злу уповать на бога, то тут и есть раболепство.

Сначала Еремей засмеялся недоуменно, разбирая путь в словесах, а потом и Янка захохотал – ведь и впрямь против себя старик наговорил. Чуй! не чуй – вышло всё наоборот.

– Во, завёл ты нас. – Зиновий руку протянул, будто и не ссорился. Дед отвернулся, а дядька полегоньку стал перебираться к нему поближе. Ненароком с полслова скажет – и подползает, ещё что-нибудь приятное шепнёт – и опять на полшага. Старику-то вдомёк, он сообразительный, но видать, и самому осточертела грызня.

Вечером, когда парни уснули у печи на матрасе, Пимен с дядькой за шахматами засиделись. И старик похвалил его, признал свою неправоту. – Молодец, Зяма, подъел меня. Сгруздал как булдыжку гусиную, но это потому что зубы твои крепче. Да книжек больше читал – отпор дать умеешь. А я верхов понахватался, и с них беседу начинаю, а дальше уж своими думками грызусь за веру, рубаю в капусту. Я тебе, Зиновий, может высказать не сумею толком, но в вере умирать легче. Кто думает, что душа в младенцев переселяется, не пропадая в тумане зря – а кто в рай небесный стремится, не найдя его на земле. А мне манится умереть от скуки сердечной – старухи нет рядом. То ж я посмотрю на неё утром-вечером  да прошлое вспоминаю: радости обсуждаем, молву житейскую. По волосам легонько её поглажу, а она уж и слезу пускает: – что ты, старый? – А что я, старый, седой – женился по гроб жизни, но она уж в него слегла, а мне жить неможется, и смерть нейдёт. Смысла какого-то нет: потерял, и что – не знаю.

– Ну, а будь другая баба рядом, тоже вдовая, легче стало б?

 – Ты знаешь, Зяма, полегчает. Я чую – подпорка нужна, от меня один стержнявый бодыль остался, листья вкруг него не растут. Ведь я хоть и в годах, но млею от любви-дружбы так же, как моложаи. – Пимен кивнул на спящих ребят; улыбнулся, приоткрыв жёлтые жёваные зубы, которые во рту стоят через одного.

– Слушай, а чего б тебе к Марии не прибиться? – Зиновий вопросил строго и со смыслом, но дед его не понял, а скорее – вид сделал.

 – Не ёрничай, балбес. Ты ж не годалый мужичок, а седой уже.

 – Да я и не насмехаюсь. В мыслях не было. Вам же вдвоём легче вдоветь будет, поможете друг дружке до края дожить.

Старик покачал головой, усмехнулся – видно, что и сам об этом не раз думал. Но тут вот сказал потаёнки соседский человек, и всколыхнулись мечты небраные. Пимен с Марией по молодости в одну любовь гляделись, но не сошлось у них, и уж потом в семьях дружили. Плохое желание не артачилось, и блуд в супружестве был запретен, но Марьин смех запал в душу и до сих пор памятен в яблоневых посиделках.

– Скажу тебе, Зиновий, правду – желаю я этой жизни и гоню её от себя. Стыдом деться некуда: после стольких лет радостей и кручин, да в моём-то возрасте – в женихи.

– Ой-ойой, дурень, – заголосил Зяма с таким укором, что Пимену срамотно стало, непонятно за что. Ему так приятен этот разговор, и он бы до утра сидел, улыбаясь Зяминым намёкам. Да на работу завтра...

...Олёнка после выходных два дня не выходила на элеватор. Еремей не находил себе места, метался – где приткнуться. Хорошо, когда заняты руки, и голова не пухнет от плохих мыслей. Ну не потерялась же она в самом деле, ведь на всех углах улиц стоят указатели, а компас по-прежнему смотрит на север и юг. Стыдно мельничих расспрашивать, и он тайком навострял уши, шатаясь с оглоблей железа мимо болтающих девчонок.

 – Ерёма, ты чего нас пасёшь, как тёлок колхозных? Приглянулся кто?

 – Да он Олёнку ищет, чего тут не понять. Влюбился по уши. – Девчата засмеялись, переглядываясь.

– Я по делу хожу, – буркнул Еремей, и поспешил подняться на элеватор. Вот срамота неминучая – и сердце пятится, и спросить не у кого.

– если б с ней что-то случилось, я обязательно услышал. Слухи-сплетни быстро разносятся, а раз новостей плохих нет – значит, жива-здорова.

Он её всего пару дней не видел, и уже развалился как мокрый мякиш хлеба. Руки-ноги утром выползали на дорогу, перекрывая движение тракторам, а те, не сбавляя скорости, перекатывались через его хребет и катили дальше по делам – хоть бы рессора скрипнула. В опустевшей голове наглые сорные вороны свили гнёзда, таскали в них насекомых и червей – в ответ на все вопросы и предложения Ерёма только хрипло каркал: – да-аррр, нет-ррр...

Вечером Еремей шёл по тени солнечного затмения, не сворачивая с оголённых нервов земли, и его иногда трясло от резкого скачка напряжения в недрах. Слабый ветерок летал туда-сюда, кутаясь в лёгкую куртку, и поддёргивал сползавшие штаны, совестясь своего нелепого вида. Где-то он подхватил гриппозную инфекцию, и бегая больным в закоулках домов, заглядывал в аптечки пустых комнат и пачками глотал аспирин.

В сумерках Ерёма подкрался к Олёнкиному общежитию. Жадная луна патрулировала по тёмному переулку, выгадывая поздних гуляк, звеневших серебром в кармане. Она уже наела живот, и полукруглое лицо её лоснилось от жира: не видно было маленьких хитрых глазок, которые укрылись набрякшими веками.

Еремей выгреб из кармана горсть мелочи, вытащил скомканные банкноты, и швырнул в светлый обруч фонаря – на, жри, жадоба. И луна, поскуливая по сторонам, чтоб отогнать непрошеных собак, все деньги сунула в пазуху – тучами огородилась, зарывая добычу.

В окне погас верхний свет, заплясала тусклая лампа ночника. Серое пятно телевизора запело нудную песню – улица завизжала  поросём безголосой сводни: – ай, вы, мои милые, сходитеся-рядитеся. В тёмной дремени ищите друг друга, кто потерял-.

Слетались гнусы и летучие мыши, вахмурки окружили общагу – чтоб ни пройти вперёд, ни проехать на мотоцикле. Гоношила глаза Еремею серая пыль, подняли вьюгу крылья полуночных алябисов, и кружил он по чужим улицам, кольцуя свой венчальный обряд...

А на третий день Олёнка вышла. От ржавых ворот проходной до серой громады элеватора она глаз не подняла, никому не кивнула – с добрым утром. Ерёма из вагончика на приступок вышел, загрякав костылями онемевших ног; хотел слово сказать – ты болела? – но не увидел её добрых веснушчатых синёнок, которыми так ласково глядела, без труда читая в его душе всё, что он написал.

Они мельком увиделись на утреннем разводе элеватора; Еремей поднял забрало, не желая воевать – он не принял её вызова, посчитав себя невиновным. Но она ответила только лёгким косым кивком на приветствие монтажников, хотя раньше до щекотки задирала мужиков вместе со своими подружками. Бригадирша, Олёнкина наперсница, видно поняла их душевную размолвку: оглядела и чужих, и своих в поисках чёрной кошки среди людей. А не нашла.

Еремей разбрёлся по этажам – чтоб только работать одному и никого не видеть: можно лишь узреть её белую косынку из окна, да представить всё остальное, чего она так, таясь, и не открыла. Олёнка должна простить – за то, что Еремея клеймили позором и сжигали на костре; за то, что полюбил, будто свет белый заново увидел...

Ерёме доверили в четверг расшивать листы. Так и сказал бригадир: – Твоя задача порезать железо в лоскуты по размерам.

– Есть, – ответил парень и отправился подготавливать резак. Перетащил кислород и пропан на горбу, потом шланги. Даже покрасовался перед окнами диспетчерской, чтоб девчата силу его увидели, а особо рыжая зазнобушка.

Целый час уже кроил железяки, но никто не вышел. Еремей заскулил – как же так? неужели прошла любовь? Наверное, в межсезонье  попал – ничего серьёзного у Олёнки, просто гордость с красотой потешила, и одиночество. Душа его рёвом голосила в надежде на ласку и опёку Еремееву, но он сам осел на песок и лицо в ладонях спрятал.

Света не видел, и потому не поверили уши нежному голосу: – Научи меня своей горелкой пользоваться.

Ерёма смотрел через пальцы: медленно, по лоскутьям открывая мозаику дня. Сначала в нём появился белый платок, плечо в жёлтой футболке, и круглые коленки – но это всё было не то, пока безжалостную темень не расшвыряли синие глаза.

– Олёнушка, – ослабленно произнёс Еремей, будто убаюкивая в операционной палате плюшевого медведя.

– Ты словно привидение увидел, –засмеялась девчонка. Руки в боки, подбородок в небо. – Учить будешь? а то я уйду.

– Навсегда?

– Почти до самого вечера. Зерно надо разбрасывать. Девки меня к тебе скрепя сердцем отпустили. Если б без спроса убежала, огребла по спине лопатой. – Олёнка схватила невидимый заступ и лупанула им. Рассмеялась, потрепав Ерёму по макушке. Он обратно загладил короткие волосы – настроение завеселело, опившись вишнёвой бражки.

– Смотри сюда. Сначала открываю пропан, поджигаю. Понемногу добавляю кислород, чтоб пламя стало точечное, чтоб вся сила в одном месте заплясала. Чуешь? хороший напор. – Еремей потихоньку сбивался с букваря, потому что Олёнка, присев сзади, легла на его плечо и щекой коснулась.

– Напор-то хороший, а что дальше с ним делать? как бы он не сдулся раньше времени, не разлюбился. – Девчонка вытянулась, заглядывая ему в глаза.

Улыбнулся парень; будто обет давая, сказал: – Хорошо всё будет. Ты вот кислород продувной понемногу открывай, и теперь пользоваться можно, резать по живому листу. Хочешь – сразу весь покроши, приготовь и съешь. Но лучше – надолго чтоб хватило.

– Хочу насовсем, на всю жизнь, – шепнула Олёна, закрыв ему ладонями глаза. – Только не говори никогда о дружбе нашей.

– Почему?

– Любить будем. – Олёнка ушла, наказав Еремею не оборачиваться вслед.

– Ну, денёк! – радостно пел малый, жарясь под горелкой и солнцем. – Я-то думал, что она злится на меня за первую близость, а оказалось – простила. Вот только как теперь силу плотскую возвернуть. Нельзя  мне Олёнку предавать с другой, опытной бабой. Во-оо, карусель закрутилась – души любят, а тела разводятся.

После смены он стоял за воротами проходной, и дождался её. Девчонка шла к нему увальневым шагом, как медвежонок, и солнечно улыбалась, отводя волосы. Потом остановилась, когда он сбавил шаг; обиженно взглянула и опустила глаза, скребла каблучком землю. Загордился и он: не давал сердцу запыхаться и пройти разделявшие их метры, почти бесконечность.

А губы простонали: – Олёнушка... Еремей... – провыли родные имена, и рухнул прохожий мир в тартары, осели в западню высокие дома и купола храмов. Развёрзлось небо – бомбовая оболочка, и тихий голос прошептал до края земли: – дети мои...

Объятия их нежнее дыхания годовалого малёнка, бережнее трясущихся рук скупца над золотым сундуком.

Ерёма с устали заснул на полу в Олёнкиной комнате, пока она ходила за сыном в детсад.

– Привет, крохотёнок. – Мужик приподнял голову и оглядел знакомого малыша, шорты с карманами.

– А ты почему без спроса лежишь? – спросил мальчонка. Обсмотрелся. Вроде бы все игрушки на месте, и альбом с красками. – Мама тебе разрешила?

– Да. – Сел Еремей на корточки и расстёгивать стал куртку малышовую. – Зря тебя мать закутывает. Спаришься.

– Не-а. На улице ветер.

Олёна принесла из кухни кастрюлю с борщом, и чуть подслушала, о чём разговаривают её мужики.

– А мама ещё из-за мусора ругалась с дворничкой, которая пол подметает.

Девчонка борщ поставила, рядом с ними присела. – С комендантшей мы ccoрились. Это её работа – напоминать об уборке. Раз зарплату получает, пусть не стесняется и идёт к директору элеватора. И мы с ней пойдём – во всём посёлке мусор вывозят, а от наших домов нет.

Еремей мирно дунул ей за ухо, причесал трёпаную прядь, и в нос – чмок. – А ты бедовая.

Рассердился малыш, аж на пол толкнул: – Не целуйся, это моя мама.

– И я буду твой. Можно? Боюсь я, что совсем потеряюсь, если не поможешь.

– Где потеряешься?

– Ну здесь, в лесу вашем. У меня кроме тебя и мамы знакомых тут нет. Если прогонишь – заблужусь и помёрзну ночью, как курица в морозилке. – Еремей обнял малыша, и из-за его спины, ухмыльнувшись, показал язык Олёнке. – Можно мне переночевать до утра?

Пацанёнок прикусил губу, пожал плечами огорчённо, посмотрел на Олёну весёлую. – Я в кровати сплю, а мама на диване. Ты будешь на полу?

– Конечно, буду. Всё равно, лишь бы в тепле. – Еремей обрадовался, вспушил Олёнке волосы, шепнув тайное слово к ней: – Договорился.

И тут же стал вертеться у стола, квохча кастрюлей с борщом и сковородой с картошкой. – Умка, я голодный был как волк, пока на ковре лежал, а теперь ещё сильнее. Уработался; а ты?

– И я. – Малец влез на стул и схватил миску больше себя. – Я буду как тигр. – Ложка выскочила на пол, нахватав с ковра волосьев.

Олёна несердито выговорила, счастливая от первого семейного ужина. А после, разлив половники по мискам, и сама села с ними...

Утром Олёнка опять обиженно дулась на Ерёму, а он тягостно смотрел в белое окно, считая голубей на соседней крыше. Умка ничего не понимал, и бегал между ними, приглашая поиграть, в глаза заглядывал.

Мне сегодня на работу. – Девчонка открыла дверцу шкафа, и спряталась за ней переодеваться.

– А я в отгуле. – Ерёма стоял спиной, но видел в стекле её отражение. – Почему ты от меня прячешься? Я ведь тебя открытую  ни разу и не видел. Даже одеялку скинуть не даёшь.

– Вот как сделаешь мне хорошо, так и покажу. – Олёна выглянула. Ей хотелось сказать доброе, чтобы успокоить Ерёму, но гневная обида понастроила западней, через которые лаской не продерёшься.

– Можно я с малышом на речку схожу? – Он обернулся: слишком равнодушно взглянул на неё.

– Идите. Только присмотри за ним и не разрешай долго купаться. А то сопли потекут – не остановишь.

– Значит, мне закаляться надо, – встрял Умка, и поспешил к шкафчику со своими вещами.

Мама, уходя, строго наказала им: – Не обманывайте меня, пожалуйста. Не заболейте.

Мужику приятно было идти с сыном через центр посёлка, где так много новых знакомых. У дворца культуры кружились в танце симпатичные пары, в парке на скамейках беседовали пожилые люди. А на дальнем рыбачьем островке никого не было.

Еремей с улыбкой сказал малышу: – Умка, я здесь слезу в воду прохладную и пойду вдоль берега щупать руками рачьи норы. И даже если скроюсь с головой в тине зелёной, ты не пугайся – меня всё равно спасут речные русалки да выпустят на волю. – И сошёл прямо под кустарниковую рассаду. – Геть отсюда, дружок, к берегу близко не подходи. Шагай по тропинке, а я буду раков за клешни выбрасывать.

И Ерёма повлёк ладонями свою ловчую заброду, шаря пальцами в нор­ках речного обрыва как осторожный сапёр. Метров пять прошёл пешком, спину согнув на мелководье, и вдруг ухнул по самую шею.

– Ого! – отфыркнулся. – Видишь, малыш, какие бочажки попадаются. Всюду, где обрывы, осторожничать надо – вода целые земли вымывает: вот так и Атлантида потонула.

Умка, дотоле молчавший из мальчишеской опаски и от неизвестности, встряхнулся, голову удивлённо поворотил: – Кто утонул? здесь, на речке?

– Не. В океане дело было... О-оо, малыш, держи здоровяка! – Выхватил Еремей из воды средненького рака, потряс чемпионски, и выбросил на тропинку. – Бери за спину – видишь, где у него панцырь.

– Сейчас я его в сумку посажу. –Умка заковырял рачонка палкой прямо в пакет и обрадованно поднял его над собой. – Вот, я рака собрал.

– Молодец, слушай дальше про Атлантиду. Это совсем давно было, когда мы с мамой не родились, и даже бабушки не было. От нашей земли откололся целый остров и в море уплыл. Представляешь, если б наша деревня вся по речке поплыла огромной?

– Здорово!

– Да ничего хорошего. Кто б тогда продукты в магазины привозил, и огороды с картошкой затопило. Хлеб от воды погниёт в полях. Нет, малыш, плохо для людей... Держи-ка ещё одного, складывай друг на дружку... Ну, сначала на этом оторванном острове делёжка началась – за еду, за квартиры. После уже стало нечего делить, голодали люди сурово.

– Они все умерли?

Еремей улыбнулся малышу, успокоил жалостное сердце: – Спасли человеков всех, вывезли на кораблях деревянных и на круглолётах.

– Это как на вертолётах, да? – Малыш закрутил над головой лопастями правой руки вместе с пакетом и раками. Он даже закружился на виду у речки и прибрежных деревьев. Еремей стал в воде, отгоняя от груди липкую тину; сказал Умке, что тот чуть-чуть ошибается. – Вертолёты ведь с моторами сделаны, в них куча железа и тока электрического, из розеток. А у старинных людей ничего этого не было, круглолёты деревянные – их надо раскручивать педалями, и всё время полёта над землёй приходится давить на шестерёнки. Если за руль сядет слабый пилот, или пьяный, то и на землю свалиться может.

– И разобьётся.

– Наверное, а даст бог – повезёт.

– А ты же, Ерёмушкин, говоришь маме, что бога нет? – Умка удивился такому расхождению в словах; он даже не понимал, как мужику придётся сейчас выкручиваться ползком, по-пластунски. Но Еремей ответил правду, как думал.

– Мама верит в дядьку на небе – вон в тех облаках, думает, бог сидит. И даже, когда мы с ней ссоримся, надеется, что он поможет. А я, малыш, знаю, что помиримся мы сами – попросим друг у дружки прощения за обиды сердечные. Ты ещё не знаешь, как сердце сильно болит от чужих палаческих дел: тогда только один бог поможет – добро...

Ерёма знал, что не дотягивает в постели Олёнку свою, спеша с голодухи. Рьяные мысли засели у него в голове, и как от них избавиться – он не знал. А девчонка дулась. С любовью и нежностью начиная милую игру, она, разбросав потом кукол и солдатиков, обиженно отворачивалась к стенке.

Еремей и хотел её, и боялся. Впервые в жизни он так близко подпустил бабу за обжигающую границу своего сердца и сам теперь горел пожарным пламенем. Взял бы её на ладони, слепил в круглый комок мокрой вагины, и носил всюду с собой. Как надо, так вот она – бессловесная давалка. Одинокая жительница, совсем непохожая на свою хозяйку. Та скоро попросит вывернуть душу наизнанку, чтобы поверить Еремею, не обмануться в своих молящих надеждах. А этой не стоит давать обещаний, верных клятв, – возьми меня! распни, ублажи! – криком завычит похотливая дура, не стесняясь соседей и знакомых.

Милый, любимый, ненаглядный, – шепчет Олёнка, целуя родные глаза, и сыта единой его кровиночкой, полусловом о нём и обрывком памяти.

А кровожадная дурыня орёт: – крепче! сильнее! – и шире раздвигает ляжки, смещая полюса земли; и в небо барабанит пятками, признаваясь в любви богу и дьяволу.

– Гад ты, Ерёмушка, – сказала Олёнка ночью после обделённых ожиданий. – Если так дальше будет, я сначала волчицей завою, а потом гулять начну. Что ты молчишь?

После долгой ненавистной тишины Еремей тоскливо ответил: – Думаю – остаться мне или лучше уйти.

– Но ведь с другими у тебя так же будет?! – Олёна, испугавшись его решения, стравила вожжи.

– Наверно. Но я в разрухе, а тебя раз в неделю вижу. И каждый раз меня ломает, как малолетку с первой бабой.

– Давай поженимся, и тогда люби хоть каждую секунду. – Олёнка на Ерёму поглядела, но его глаза висели на потолке, и поймать их трудно было. Мужик без колебаний сказал, сто раз уже решённое: – Жить будем в гражданстве, без регистрации.

– Почему? На таких, как я, нельзя жениться?

– А разве твоей семейной жизни помог штамп в паспорте?

– А разве я недостойна тебя?

Еремею надоело препираться: – Это будет не любовь, а привычка. А мы станем жить по праву страстей, не по обязанности. И запомни – в своей жизни я всё решаю сам.

Насколько паршива непроглядная ночь, так же и утро светлое прекрасно. Пришли надежды, вернулась радость – они миловались, рассказывая друг дружке потаённые мечты, и забыв в уголках сердец тёмные закоулки, куда и сами заглянуть боялись. Олёнка тёплой лаской смывала из Еремеевой памяти виноватые слова, тревожась за любовь и будущее.

– Как мы новый год будем встречать? – улыбается она, кружится в лентах серебристого дождя, в радужных веснушках конфетти.

– Не знаю. Я наперёд не загадываю, одним днём живу. – Доволен Ерёма, что девчонка сама заговорила об отношениях, о цветах семейной жизни. Заботливым теплом веяло от речей обоюдных, а не ночным равнодушием авось.

Олёнка подошла к шкафу, вытряхнула самую красивую одежду. – Собирайтесь, пойдём к бабке Марии. – Она обсмотрела Еремея лукавыми глазами. – Ничего, годишься на смотрины.

– Мам, а можно я новые туфли одену и футболку красную? – подскочил Умка перебирать обновки.

– Сегодня можно.

И через весь посёлок, через просохший овраг, они пошли в деревню, светясь благополучием. Ерёма немного побаивался Олёнкиной бабки – вдруг она злыдня – но когда увидел через два дома камышовую крышу Пименовой хаты, то даже вздрогнул от догадки. – Олёна, а твоя бабушка не Алексеевна?

– Да. Откуда ты знаешь?

– От верблюда, – захохотал Ерёма. – У меня голова умная.

И как девчонка ни допытывалась, не сказал ей правду.

Мария их сразу за стол усадила: – Не завтракали, чую.

– Не успели. Сразу к тебе – знакомиться, – усмехнулась Олёнка.

– А чего с меня толку? Тебе с ним жить. – Алексеевна кивнула на мужика, сгорбившегося над супом, наваристым от сезонного поросёнка. В супе розовые ошмотья мяса плавали вперемешку с кулябами сметаны, а запах отшибал все мысли, кроме еды.

– Да я б никого и не послушала, – ответила девчонка, и положила ладонь на Еремеево плечо. – Он только мой.

– Во-во. Тебе, что ни говори – всё без толку. – Мария вытерла руки о фартук. – Ну что, квартиранты, помогнёте мне картоху урядить?

Умка спрашивает: – Урядить – это как, бабушка? – А Марья отвечает: – Ну, значит, прореживать кусты.

– Полоть, по-нашему. – Ерёма, встряв, переглотнул горчицы и закашлялся. Извиняясь, сказал: – Вкусно очень.

– Ну, тогда я научу девку для тебя его готовить.

Отправляет Умка в рот за ложкой ложку, как дома редко едал: аж носом хлюпает, на отца глядючи, и его перегнать старается. А кисловатым дымком от щей пышет – Алексеевна ещё сметанки бодяжку наклала.

– Мама, я с вами пойду.

– Ты кусты порубишь, или ногу себе. Будешь, если хочешь, ботву оттаскивать – как раз для тебя работа.

Олёнка неторопко кушает, но с аппетитом; тело своё держит – сарафан статью облечён, всё на ней впору. Переглядывается с Еремеем, улыбаются оба – видно, мало ночи им стало, хотенье обратно пришло. Они и объедаться не стали: поев суп, ушли в сарай тяпки точить, а Марья, догадавши, малого за столом оладьями попридержала. – Сиди, сынок, пока родители инструменты приготовят. Потчуйся, оладушки в молодьё макай, сил набирайся. Красивым в мать вырастешь, крепким в отца. – Бабка уронила ладонь на Умкину голову и пряла его волосы меж пальцев, сматывая солнечную русину в гобеленовый клубок.

Тишь да гладь в доме, муха в сенцах стрижёт, кобель кур гоняет на дворе – мирно;  а в сарайке война. Повиснув на жердях, вымученная баба бьётся матерно, обняв голыми ляжками мужика своего, беспортошного. Сарафан меж ними мокрой тряпкой болтается, по волосатым мужичьим ногам стекают белёсые слёзы бабьей пощады, похожие на молочный обрат.

Тесно Еремею, больно – узким кажется ристалище, и копьё в нём неповоротливо. А Олёнка слепо рыщет босыми пятками по Ерёмину крупу: подгоняет его, вжимаясь чревом до боли – и в глазах её марево пугающей пустоты с безумием. И уже не молит она, коли кровь пролилась, о неразумной жизни в доброте и покаяниях, а запросила добить себя, умертвить в этот тяжкий и сладостный миг любовного величия.

– Пить хочу, – выдохнула хрипло Олёна, дрожа в его руках. Еремей подал ей кружку с молоком, пытливо выгадывая в глазах – не врёт ли, не играет ли с ним.

– Вот этого я и ждала, Ерёмушка. – Девчонка обняла мужика, прячась в поцелуях от его нескромных глаз. – Откуда в тебя сила пришла?

– Да ведь уже третий день из постели не вылазим. – Ерёма счастливо засмеялся. Пошутил: – Опять закрываешься от меня? Ты ж мне показать обещала, если хорошо отлюблю.

– Вот, смотри. Хоть сто лет любуйся. – Олёна отстранилась, скинула сарафан, вплыла в солнечный свет узенького оконца. – Это всё твоё. Хороша?

– Бесподобна, – искренне ответил мужик. – Люди веками друг друга ищут, а нам с тобой повезло.

– Пойдём скорей, а то куры на нас смотрят. – Она оделась, взяла его за руку и повела на огород.

После полудня Алексеевна, кряхтя, разогнулась с грядки, погрозила наказанием хамоватым воронам: – Ах, ироды, чтоб вам моя картошка поперёк стала. – Тяжело перешагивая неровные грядки, подошла она к ребятам.

– Догортайте остальное, а я пойду обед сготовлю.

– Может, не надо? отдохни лучше, – пожалела старую Олёна, – потом вместе сварим.

– Да борщ уж готов. Подогрею на печке и горячим подам. – Марья ссыпала первых картофельных жуков в банку с водой, поболтала. – Вот иноземная напасть, ничем его не возьмёшь. В воде не тонет, в керосине не сдыхается, землёй втопчу – оттуда опять выползает. Одно слово – захватчик. Таких в древние времена живьём сжигали, вместе с жёнами, чтоб породу вывести. А дитёв их малых можно в своей вере воспитать.

Мария позвала Умку с собой, и пошла, черкая ботами стрекоз и кузнечиков. Чуть сгорбясь, словно на дороге пыльной что потеряла.

А Олёнка потом всему свету белому рассказывала: – мы с Ерёмой милым за десять минут остаток запололи, в сад ушли: под белым наливом любились – лёгкий дождь прошёл, в объятьях отчаянной ласки стряхнув на нас все плодоносные цветы, и теперь они вместе с Ерёмушкиным семенем живут во мне.

Идём домой, друг другу улыбаемся – я исподволь, тайком, а он в открытую. И счастливо мне, и боязно, что какое-нибудь завистливое заклятье разрушит нашу дружную семью. Людские радости за временем угасают от привычки, от будней обыденных, и даже самые вечные ласки притупляются сначала зрелостью, а потом старостью. Может быть, правильно, потому что зло горестное тоже забывается; ненависть тухнет, минутами мокрыми залитая. Но я никому смертей не творила – пусть же и мне жизнью воздастся, ведь я умру без этого счастья-.

Красота совершенная – какая она? – думал Ерёма. – И по каким отборам её вознести? жюри за стол президиума подсадить и пустить мимо елейным проходом вихляющих худосочных снежных королев. Посмотрят жюристы – оближутся, с премьершами в каптёрке пыльной уединятся. Главный судья следующую партию на торги вызовет – кто из меценатов больше за свою красавицу даст. Накинут на облапанные плечи шубы норковые, в карманах королев зазвенят ключи от лимузинов, заработанные на обтруханных простынях старческой немощи. Эту мёртвую красоту не смутит и барская отрыжка высокомерных ловеласов из-за несварения желудка. Переели – бывает.

А красота явая, живая, лежит под небом голубым, под солнцем ясным, раскинув руки в объятиях любовных, соком исходя и негой полыхая. Минуты две назад отплакал дождь, накрыв слезой полуденной истому, как дон жуан бросая тело в дрожь и радуясь слиянию немому. Сошло на землю солнце туче вслед – своё признанье подарить и ласки, и не стыдясь своих преклонных лет, отдаться страсти, сплетням и огласке. И только ветра нет – он первым был, теперь гоняет сарафан и пояс; набивши лоб о межные столбы, хохочет ни о чём не беспокоясь.

И правильно – ну кто любовь осудит; взродится и зерно и новый люд – от всех стихий, и то-то радость будет, коль дети конопатые пойдут...

Марья в воскресенье ране поднялась, пошепталась сама с собой – то ли в отче наш, то ли в прожитый день. Сидит, волосы расчёсывает – длинные, седые. Скрадень у неё костяной: да красиво ж с-под него пряди кладутся, да речкой белой по плечам текут к петухам, вышитым на кацавейке. Платинкой тонкой косу накрыла, повязалась – девица прямо, кабы живой воды испить и годов сбросить.

Ещё и горницу не обошла, а на печи уж в кастрюлях каша с борщом греются, в чугунке мясо пыхтит.

Ерёма слушал старуху, потягивался, да Олёнке в ухо дышал; но раз она не проснулась – делать нечего, вставать надо.

– Воды сбери в кадушку. Вёдер десять, больше и не полезет. – Алексеевна попросила мужика, увидев, что он собрался ополоснуться.

– Хорошо. – Еремей штаны надел, футболку кинул через плечо, и с вёдрами по воду.

– Притвор в сарае открой, пусти птицу, – вдогонку сказала Мария.

 Гусиный вожак вышел первым из сарая. Ещё и пнул клювом серую наглую курицу, чтоб поперёд не лезла. В дверях стал, огляделся, шею вытягивая, но ничего нового во дворе не увидел. Кадушка ссохлая, две лавки под окнами, горка навоза свиного, и сралень деревянный за сараем. Айда за главным – гуськом птицы пошлёпали на луг, выщипывая вдоль тропинки сочные семена зелёных калачиков.

Проводив злых гусей, куры сиганули с насеста. Не разбирая приличий пихались локтями и дристали на лету помётом, а петух посмотрел на этот гамуз, и решил завести себе новый гарем, соседский. Тем более, что девки оттуда уже заходили тайком, кудахтали намекающе.

Разделся Еремей без трусов; повернулся схроном к пустому полю, а задом к домовинам за прудом. И залил себя холодной водой, смывая остатки сонливости. А второе ведро долго подготавливал – нашептав своему от­ражению много добрых заклятий, он покрошил в него лепестки ромашки на любит-не любит. Вытянув мокрого паука, сдул его с ладони, и передёрнувшись мурашками от предвкушения, облился.

Тут на его мокрой спине повисла Олёнка. Даже обернуться не позволила, обняв за шею.

– Дай хоть одеться. А то люди увидят.

 – Пусть завидуют. Ты так красив.

– О, дурная. Мужику так не говорят.

– Почему? ты ведь меня хвалишь, и в глазах твоих всё видно.

– А вдруг поверю и загоржусь? – чужим стану.

– Нет. Ты только мой.

... Конечно, твой, Олёнка. В понедельник Еремей уже в бункере сидел, помогая Муслиму швы обваривать – но подошла девчонка, руку протянула внутрь между потолком и рамой, и он, даже не сомневаясь, чьи это паль­чики, стал целовать их, пряча спиной от сварщика.

– Эй, помощник. Прекрати любовь на рабочем месте. – Муслим снял маску и улыбался, подглядывая в потолочный зазор, чуть усы туда не просунул. –   Это кто у нас такой шустрый, а? в белой косынке – волос не видно, глаза ресницами закрыты, стройные ножки под брючками не разглядеть. Ото всех товарищей Еремей свою невесту прячет... – Муслим заскорбел о красоте в полный голос, так что и на соседних этажах стало слышно.

– Да тише ты, – Ерёма рот ему прикрыл ладонью, но сварной всё мычал что-то, смеясь над простой тайной влюблённых.

Бродил Еремей, цветя улыбкой, по высотным этажам элеватора; гонял с ребятами голубей, взлетал вместе с пернатыми в синюю бездну, и падал, захлебываясь ненасытностью восторга и любовного ожидания.

А Олёнка вообще сошла с ума – даже не тревожила воспоминаньями колокольчик прошлого, и в новом пришедшем счастье потерялась её память: сбрызнута чёрной устоявшей кровью прелая пуповина судьбы.

– ... Олёнушка... – Еремей... – звенела песня светлого чувства по бетонным склепам силосных казематов, и даже глухой лязг транспортёров не мог заглушить тихий напев ворожейного таинства, будто вселенская алилуйя снизошла хранящим светочем на их любовь.

Вот Ерёма опять идёт, постороннего не замечая, а всё выглядывает по окнам рыжие волосы своей красавки. Зиновий его уже раз пять звал, но не слышит парень трудового позыва, пока сердца влюблённых не глянутся   друг в дружку как в зеркало. И ничего вроде нет особенного в их любви – обычная химическая реакция, которую до дна изучили многие чужедальние учёные. Уж куда они там заглядывали, в каких местах ковырялись – неизвестно. Да выведали правду.

– Грош ей цена, – сердится на небо Еремей. – Научники тебя, Олёнка, разложили на запасные части. Так вышло в формулах, что если молекулы с атомами развалятся от холода и ветра, то и песня наша не сложится – ты меня разлюбишь. Потому садись, милая, в мой нагрудный карман, и я буду носить вас с Умкой при сердце своём, отогревая под жестокими штормами на краю земли... они меня очень огорошили — эти учёные-копчёные, но ведь умников и в ступе толкачом не проймёшь. Упёрлись на своём – подойдёт, мол, к твоей Олёнушке любой левый мужичок, и взяв за руку, легко утянет за собой, если в формулах так назначено... а куда ж деть десяток лет нашей грубой с тобой жизни, когда мы искали друг друга и выли по ночам, и встречаясь белым днём с похожими на нас людьми, бежали следом, заглядывая им в глаза. Полны писем мои карманы: любовные  строчки матом со злобы ругаются, вымогая встречу – в них ненависть к разлуке, а о тебе лишь нежность и ласка... может быть, научные гении и не ошиблись в расчётах, снимая кардиограммы с влюблённых добровольцев, только под мою душу черту не подвести. И если в сердце застучат холодные цыфры, я разобью свой бесчуственный арифмометр, чтобы невпопад загрустить под мышиный писк, или засмеяться в облака, раскинув руки вместе с ветвями зреющей груши.

Невозможно  нас с Олёнкой в научные формулы уволочь, а уж Умка малый ни в какие игреки не поместится – широкий мужичок растёт-.

В субботу Еремей пригласил малыша и Олёнку на футбольный матч. По программе дня этой игры не предполагалось, потому что цирк из города приехал, но в среду вечером стыкнулись нос к носу мужики местные с соседскими:

– Откуда вы? – С Лозинки. –А кто вас звал? –Сами пришли. – Девок наших любить? – Свои есть покрасивее. – Ой, ли. Да за нашими девчатами хвосты обозные со всех деревень тянутся – с сундуками набитыми, с кольцами-се­рёжками, сафьянными сапожками; в ножки сваты кланятся, в вечной ласке жениховской клянутся, но мы наших невест на сторону не выдаём, а проводим гостей дорогих до ближайшего дреколья. – Биться хотите? – Пока нет. – А что же на рожон лезете? – Оттого, что у себя дома. Были бы в гостях, держались скрепя зубы. А вот у вас, видно, терпежу не хватает. – Зато в нас силушка мускулом играет, но не с грубостью пришли – цирк приезжий хотим посмотреть. Медведей гималайских; шулеров разных, которые карты в рукаве прячут, а пуще – девчонок в одних трусиках, что по проволоке прыгают между землёй и небом. Но пока видим только клоунов. – Над нами хохочете? – Что вы-что вы, как можно. Позвольте проводить вас до места дуэли.

Упёршись горячими лбами друг в дружку,  лозинковские хлопцы и местные ребята обговорили сроки и условия предстоящего поединка. День схватки – в субботу. Ни железа, ни дубин с собой не брать – за этим проследят секунданты. А кто испоганит обманом сей товарищеский документ, будет ославлен до самых Забалуек, а то и ещё дальше. Пусть даже птицы и звери услышат о подлости, если она совершится.

Скрепили клятву пожатием рук всех и каждому.

– А девчонок своих можно брать?

– Да разве они дома останутся? сами прибегут, чтоб во весь голос пок­ричать.

– Значит, уговорились – кто противника побьёт, тот может без опаски хо­дить в чужой  посёлок. Туда и обратно. Все согласны?

– Все!

И вот стали собираться зрители часа за полтора до начала матча. Рассаживались на боковых скамейках, а как места закончились – плюхались прямо на траву. Мужики пиво с собой принесли в бочонках; девчата семечки лузгали и рассказывали друзьям о танцевальном вечере в доме культуры – кто кого на вальс пригласил, и с кем кто ушёл обниматься над речкой.

– Девушки, а почему вы вчера вечером так поздно домой возвращались? – затеял разговор бойкий парнишка с маслозавода: в шутку вроде, а на деле – симпатии выявить. – Я под фонарями по улицам ходил, так вас парни лозинковские за ручку провожали. Как это? – свои мужики рядом, а вы за десять километров счастье ходите искать по чужим закутам.

Красавицы дразняще засмеялись и крыльями отмахнули: – А с кем бы нам, порядочным, возвращаться, когда вы сами забыли про всё на свете – на городских девок глаза пялите. Мало вам, кошакам, своих.

Парни возмутились: – Да в самый раз, если б носы вы не воротили. А то слышим – косо пострижены, плохо одеты. Встречают по одёжке, зато провожают по делам. И заработки у нас побойчее чужаков, в танцах и футболе первые.

– Вот сейчас и поглядим! Побьёте их – козыри у вас на руках. Ну, а уж если вам накостыляют – не обижайтесь. От насмешек прятаться будете по местам нехоженым; самую близкую свадьбу отложите на год вон к тем столбам, куда спортсмены в трусах выбежали.

– Внимание! Внимание! Наш микрофон установлен на стадионе. Встречаются сегодня в принципиальном поединке футбольная команда местных механизаторов с командой специалистов алюминиевого завода, живущих в посёлке Лозинка.

Капитаны поприветствовали зрителей, пожали руки; арбитр сегодняшнего матча попросил футболистов занять места в центральном круге.

И началось. Пуганый мяч бился в ногах, бегал от одних ворот к другим, но и оттуда его гнали пыром, били по носу. Ну хоть плачь – некуда податься бедному мячу, не великому чемпиону, а середнячку с латками на боках от ушибов и ран. Немало крови попортил рьяный заводила вра­тарям десятков команд – некоторые из них плакали даже над осколками кубковых надежд. Куда ж это годится? – девчонка ставит условием свадьбы победу в розыгрыше, и невозможно проиграть – на табло жизнь решается.

– Всё путём, – говорит футбольный мяч, взяв в руки микрофон, – мы к победе идём с юрким бесом тёмным лесом, через дебри продираемся.

– Балабол!! – кричат ему мужики в синих трусах, и гонят на всех парах сквозь мелованные линии середины поля, падают в штыковой – до штрафной догрызаются только двое, и в потном квадрате тяжёлой одышки им ломают ноги.

Пенальти. По-девчоночьи, значит –  одиннадцатиметровый штрафной удар. И бросьте, девки, лузгать семечки – загадывайте на свадьбу, звезда падает.

– Ура!!! – завыл стадион, вытягивая из ворот капроновый бредень с упрямым мячом. – Мы победили! – И на радостях целовали и своих, и чужих.

Еремей прыгал по асфальту с Умкой на плечах, Олёнка их догоняла, роняя белые туфли, и мужику очень захотелось порадовать любимых необычным подарком, но всё уже было роздано другими. Звёздное золотишко, букеты в оправе из радужных самоцветов и хрустальную заледь подземных рек выкопали уже любовные старатели.

Малыш соскочил с его шеи, привёл маму в охапке: – Ты почему опаздываешь?

– У меня ноги короткие, я не поспеваю за вами, – засмеялась Олёна. – Посмотри, какие ходули у Ерёмушкина.

– Ого-оо, как у слона. – Умка оглядел отца от самого земного ядра до поднебесья, и отмахнул ладонью его ноги на своей русой макушке. – Вот Ерёмушкин какой.

А мужик улыбался им глупо, и вдруг в голове запрыгали кубырястые клоуны в красных сапогах. – Пошли в цирк. На вечерний концерт успеем с конфетами и шарами.

Умка выпучил глаза, завозился по сторонам, ещё не понимая всей смелости похода в неизведанный город веселья, а потом заорал на всю дремотную улицу: – Ура-ааа!!

– Тише ты, – взяла Олёнка малыша за руку, – дети маленькие спят.

Подумал Ерёма – уж не рассердилась ли, а она такими светящими глазёнками посмотрела на него, что он её на руки подхватил вместе с сыном. И желая тайну от всех сохранить, пламя сердца сберечь, понёс их в цирк чужими огородами, по коленца скрываясь в душистых подсолнухах. Умка руками машет, радуется – а в конце пути притих, как увидел купол шапито, и свернулся в Ерёминых ладонях: – Я клоуна боюсь. – Смотрел акробатов и жонглёров, а ждал страха своего. Выскакивает рыжий на арену, кувыркнулся – и Умка заревел в три ручья. А потом согрелся за пазухой и хохотал громче всех.

Шли они домой, перескакивая летние лужи, и Олёнка ругала мужиков своих, забрызганных грязью с громов и молний. Еремей шепнул малышу, что в фонтане плавают золотые рыбки; любимая засердилась, когда они вдвоём полезли их спасать. Чуть не опрокинулись в мокрые перевёрнутые облака, могли проболеть целую неделю.

– Вы куда полезли, ну-ка выметайтесь из холодной воды. Хотите воспаление лёгких схватить? тогда я вас больных любить не стану, а только жалеть и ухаживать.

– Мама, а почему рыбки здоровы, когда живут в речке зимой? – Умка, выползая из фонтана, лёг животом на плитку парапета и задумался. Олёнка на Еремея поглядела, улыбнулась. – Вот теперь сам объясняй, а то тут останется.

– Ерёмушкин, расскажи-иии, – запел малыш, выгнувшись вопросительным знаком.

– Слушай. – Еремей сдвинул свою кепку на нос и рассказал целую историю со счастливым концом. – Раньше у рыб был возраст маленький – проживут лето и замерзают во льдах. А после научной революции, когда в океанах заплавали разные подводные лодки и ледоколы – рыбы с севера, где морозы самые страшные, придумали себе скафандры. Ну, вот как у космонавтов: из железных опилок, которые на дне валяются. Теперь рыбы в панцырях плавают – им и тепло, и лёд чешуёй разрубают.

– А как они панцы снимут, когда спать ложатся? – Умка всё-таки свалился на асфальт и снизу заглядывал на небо.

– Рыбы спят в своих железках. Панцыри уже к коже приросли. Вот видел, как мама карасей чистит – чешуя сразу в стороны отлетает. Это частички рыбьих костюмов. – Еремей старался выложить всё, что помнил, иначе малыш обязательно придумает новый вопрос, и придётся до луны оставаться. Мужик отряхнул пацана от грязных залепей, а Олёна, отвернувшись к голубым елям, смеялась втихомолку, исподтишка поглядывая на весёлого Ерёму с мальцом на плечах, и под эту радость тихо сказала: – У девчат скоро свадьбы пойдут. Может, и нам?

Еремей довязал Умкин шнурок; сжав губы, встал: – Я тебе уже ответил – жить будем вместе.

– Свободной любовью? – я не хочу. И бабка Марья такой семьи не примет. Надо перед богом соединиться.

– Мой бог – добро. Вот добром я вам с сыном и поклянусь.

Пришли домой, поболтали ни о чём. Олёна сготовила ужин и ушла к соседке телевизор смотреть. А Ерёма и есть отказался – дождал её из гостей, чтоб попрощаться, и ушёл хмуро, обрываясь со ступеней.

 

 

 

 

... Сбежал от неё, от сына – а зачем? Стою, думаю о гордости своей, но слов обидных сказано не было. Сам себе выдумал, потом поверил, чтоб сердцем подольше поболеть. Чудные мы, люди – страданий лихих мало, так в охотку своими же руками создаём беду, потому что пожалеть себя хочется, гордыню потешить.

Мне мало шила в душе – воткну в сердце ножик, и буду ходить по земле рядом с любимой, поворачивая лезвяк. Она не бежала за мной – опутала синевой тоскливых глаз, и слизывала кровь свою из прокушенной губы; а малышу ласково так говорит: – тише, не кричи, – будто он понимает, что нам друг от друга некуда деться, а если всё же врозь – то обоим гроб на колёсиках...

Через три дня я подошёл к ней, руку протянул – отвернулась, прошла мимо. Наверное, кто-то из завсегдатаев элеватора ещё и слухов обо мне насплетничал. Знать бы о чём, оправдался. Сижу так на камне, голову пригнул, резак разбираю – горелка не ладится. Нечистью железной сопло забито, чищу наудачу – о другой думаю.

Вдруг сама пришла: из-за спины виденье выплыло в футболке и шортах, ступни босые косолапя. А я ж не в курсе их бабьих подлостей друг дружке – одна ляпнула брехню, другая дале понесла, а моя стоит рядом и дуется. И я молчал.

– Это правда? – наконец спросила, платок теребя на шее. Хриплый голос в волнении – важно ей ответ услышать. Но не понял я.

 – О чём ты спрашиваешь?

А любимая мне не ох, не ах; не тайными намёками, а боль свою в глаза.

– Девчонки сказали, что тебе времени на меня жалко, и ты теперь на стороне ухаживаешь.

Сердце моё захолонуло. Вот сучки, какую гадость исподтиха выдумали. Неужели всё: не поверит, не простит? Вроде бы и правда в слухах есть, но ведь целым шмотом в подворотне изнасилована. Не нашёл с горя ответа сразу, потому что в одночасье стена веры рухнула, охраняющая нас.

– Что ты молчишь? значит, правда... – спросила сначала, а потом слово последнее тяжко выдохнула, уже не надеясь ни на бабий обман, ни на мои клятвы.

– ... Нужна ты мне... такая как есть с голодом, с болью в желудочке, с малышом крапивным... потому что без них ты не моя, родненькая, а случайная... не бегал я ни за кем, шутил только с бабами вашими, коленки голые прихлёбывал...

– Тебе моих мало? – и чую, не оглядываясь в небо, вбок, и под землю, что отлегла у неё бродяжка в душе – спихнул я блуду сонную с милого сердца.

– Мало. Любовь не подаяние, и я не хочу вымаливать побирушные ночи.

На мои плечи руки её легли – материнством нашим будущим замолилась:

– Почему ты мне не сказал?

И за моё молчание ответила себе:  –... боялся, что я не пойму.

– Да. Боюсь. Подумаешь, будто на раз нужна. А я тебя... – оборвался я co строительной лебёдки и полетел вниз один – без пояса, без парашюта. Выполз с земли на четырёх костях и спросил её: – Можно я сегодня к малышу приду?

– К малышу?.. Приходи.

Вот так и живём вторую неделю. Не чужие друг другу, да и не любовники. В игрушки с сыном поиграю, сказку на ночь расскажу, и домой. Я просить давно разучился, а Олёнке стыдно первой доброе слово сказать.

Но как ей объяснить, девчонке родной? – что хочу я быть кавкающим самцом или пещерным жителем, чтоб брать её долго и рвано, без драмы в душе и без мутных оправданий, которые ещё не раз придётся повторять. Но не могу я пользовать Олёну как чужую жопастую жёнку, потому что от каждой её полудетской жалобности мне хочется выть, разрывая в клочья врагов нашего счастья.

Любовь очарована доверием и нежностью, а похоть распаляется от блуда. Не уснуть с ними на одной простыне – с любовью к стенке отвернусь, а от края уже страсть в печёнки тычет, развалясь блаженно разнузданным видением. Из её сочащего чрева тянутся ко мне умоляющие ру­ки, и на весь посёлок кричит благодарный шёпот порногрудой истомы.

Когда с похотью наиграюсь вволю, умру и воскресну, бросаясь из комы в жизнь; когда заново сотворю свою возлюбленную, беременную безволием и доступностью во всех прежних запретах – мне тяжко станет жить, распяв на голгофе безверия чистую любовь: я три дня проплачу у её ног, омывая стигматы подлыми слезами, и сдохну...

 

 

 

 

Зерновая шелухень налипла в пазухе и на спине, как злые клопы до крови сосала она терпение. У-уу! в водицу б холодную с головой, понырять до устали в костях, а потом на берег к ухе и самогону.

Зиновий не гонит от себя эти мысли, ему так легче работается. Будет вечер под краем работы и солнца, будут караси в котелке криветь, выворачивая позвоночник в желании услужить.

– Что-то Янка сверху орёт. – Муслим раньше услышал позывы высотного вестового. Обратился к Зиновию как к более опытному товарищу.

– Пусть прокашляется. У него ещё голоса нет... Знаешь, Муслим, как бригадиры команды дают? – на весь элеватор слышно. – Зиновий уже застропил первую починную трубу пристенного элеваторного самотёка, и выдал в небо оглушающий крик: – По-ды-ма-ааай!!

Кольца ослабленного троса поднимались медленно, как змея на кролика, и ужаснулись белые зерновые голуби, когда она подползла к ним. Первая труба висела; покойник уже не дрыгал ножками, и мужики стали быстро наживлять к ней следующую трубу, стягивая болтами по фланцам. Где дырки не совпали – сваркой прожгли.

К обеду вся высотная ветка наружного самотёка уже висела на тросу над бункером, карауля пресную гниль отхожего зерна. Но трубную змею ещё надо было завести в старые закладные фланцы, и соединить с ними. И верхний, и нижний стыки нужно заводить с люльки. Зиновий с Муслимом прошли к лифту, поднялись наверх повидать мужиков. Серафим даже ладони потёр от удовольствия: – Может, без обеда? Я сала с хлебом принесу из вагончика.

– А успеем до пяти? – Янка подумал о бабе, про назначенное на вечер свидание, и если сегодня она распахнёт сердце, да от ласки не свернётся в ёжика – ох, сладкая ночь грезится.

– Спешишь куда? – спросил бригадир. – Скажи – я отпущу.

– Нет.

Пуганая ворона в кустах дрищет, заяц русопятый в сердечко своё стучит, чтоб завелось, а Янко сам вызвался в люльке работать. Поглядел на мужиков в приезжем цирке, и аж обзавидовался. Хоть и страшно, а через себя переступить надо. Хорошо Ерёме, он не в первый поход собрался – но смурной: значит, тоже боится. Рубаху на люди одел, герой – а с дев­кой сладить не может: Янко уже подумывал самому влезть меж ними.  

Стали мужики в коробушку железную, а под дощатым полом сорок метров свободного падения. Не бог в небо тянет, а сатана к земле. Опустили парней на первый стык – Ерёма ловит отверстия, сводит их рычагами, а Янкины руки выворачивают трубу вместе с плечевыми костями. И что интересно – на твоюмать железо поддаётся. Ну, милая труба, теперь твоя очередь – становись, как тебя поставят, и не торопясь подмахивай, чтоб каждый болт в отверстие сел. Две дырки прожигать пришлось, Зиновий им сварку подал. А нижний фланец совсем легко сел – слава рабочим рукам.

Закончили монтаж, сворачиваются мужики: и на вот тебе, беззубая – семечки полузгай. Ничего не предвещалось, и вдруг на пустом месте – комиссия. Отца Денисия.

Первым Зиновий разнюхал от перепалки с председателем. Завёлся дядька – кричит и руками уважения не соблюдает. – С чего мы рамку будем делать на зерноприёмник?! Железа нет, чтоб обшить; разворовали весь посёлок – если по дворам пройти с искателем, то всё пособрать можно!

– А что ты на меня горлом прёшь? – Олег разговаривал с ним спокойнее, но упрёки нескладные крепко в нём засели. – Я с год работаю, а люди уже хвалят. На заднице не сижу, по объездам мотаюсь с проверками и подсказками. И старая власть, которой всё наплевать было, пусть сама за своё отвечает.

Зяма расстелился перед ним как дождевой червяк, руки раскинул с поклоном, будто собираясь взлететь в небо чистое, и ехидно проговорил: – Ну и чем зерно под норию закрывать? Водой бункер зальётся, ковши поржавеют, да и весь низ утонет.

Потом хитро взглянул на растерянного председателя; говорит ему сладким голосом: – Помогу тебе выход найти, добрый молодец. Клубочек возьми с ниткой путеводной... – засмеялся вслед сердитому Олегу. – Погоди, можно старые трубы, что снимали, разрезать по швам. Они хорошо настелются.

– Ну, а чего ж ты мне голову морочил? Думаете, одни вы у нас работаете – остальные мужики песни поют. А на маслозаводе сейчас новую линию ставят – вот где мне нужно быть... О, чуть не забыл. – Олег обернулся, весь уже будто в пути. – Скажи ребятам, завтра приёмка из города будет.

Зиновий вошёл в вагончик, где уже запахло баней и скорым ужином, и сказал нарочито равнодушно: – Всё-таки мы классные мастера. К уборке управимся, людям и природе пользу принесли, даже комиссия приезжает на днях, чтоб медали нам вручать.

– Че-го?.. Что за комиссия? – Янка как стоял голышом, готовясь к помывке, так и встряхнулся всеми жилками и мышцами.

– Но-оо, заиграл жеребец. – Еремей перекинул через плечо чистые вещички. – Не радуйся, большой пьянки всё равно не будет. В бюджете денег нет на радость.

– Это верно, – кивнул Муслим. –Одному б горю дырки залатать.

И ушёл с Серафимом на речку.

А Зиновий собрался к Пимену. Добрёл до кладбища, сел отдохнуть на скамейку под крестом. Вытащил пакет с бутербродом – ветер сдул с колбасы налипшие крошки и сам куснул раз. Видно, дуновею не понравилось; спросил Зяму обиженно: – не мог ветчину купить, прибедняешься? – Но дядька ему кулаком погрозил: – ай да хват! кыш отсюда.

На окраине кладбища каргачило вороньё, и было видно их ораву над тополями – словно они, бродяги, рассыпали мешочек с золотом. По листьям, по веткам стекали крупицы, и не в силах собрать своё богатство оголтелая стая только истово крякала из вредности.

Зиновий пытался думать о вечном, но оно не приходило в голову – ни какие-то особенные мысли, о которых поколениями передают; ни предчуствие собственной судьбы, а её ой-как не хотелось заканчивать. Ну, ладно, если бы в свершении великого дела или творения вечного – после уже можно пасть растёрзанным на глазах сограждан. А лучше в последний миг искупаться в благодарной любви детей, в тёплых слезах прощания и прощения, на жертвенных клятвах преданной жены: – забери меня, господи, сейчас вместе с ним, как агнецку закланную; отнеси душу мою куда хочешь, а его в рай за меня, за готовность беспримерную принять муки вечные, лишь бы он счастлив жил на небесах.

И услышал Зиновий голос Марийки – за тыщу вёрст пешеходом, за тыщу миль переплывом, на сотню звёзд перелётом. Затрясся от страха как малый ребёнок, будто в детской постельке задумался в первый раз не об игрушках, а про то, что все люди умирают, и отец с матерью умрут. Горе-печаль...

А у старика Зяме полегчало. Смеяться начал, подшучивать. Сидят Пимен с дядькой у печки, куревом чадят, да обсуждают – как за дедову свадьбу взяться. Обнадёженный старик кряхтит, кашлем хихикает как  влюблённый отрок, а Зяма его убеждает, что только мужик, друг настоящий  может посватать путём. – Мне к Марии нужно идти: я тебя теперь за товарища живу, за друга верного, и сумею ей рассказать про настоящего человека, а не про рыло в картинке.

Старик не соглашается: – У нас в деревне всегда Полянка этим занималась, у неё язык бойкий. Что сорока тараторит, и любого уговорит. А в этом деле, Зямушка, убеждёнка нужна, потому как Марья гордостью на меня обижена за неслаженное прошлое. Хоть и заросла межа наша с годами, да вдруг ты не так слово скажешь – оно всё и вспомнится. Нет, пусть Полянка к Алексеевне идёт. Бабы лучше друг друга поймут. А ты, Зиновий, сходи сейчас к Поляне от меня – сговори её. Предупреди, что ли. Завтра тогда я уж сам зайду в её хату и обскажу всё обстоятельно.

– Хорошо, – согласился дядька, но в душе грех притаил на деда за недоверие.

Зашёл Зиновий к Полянке наудачу: слов не задумывал, решив начать с привета. Она сама сидела на скамье и белые семечки гарбузовые щёлкала. Подсолнушные у ней меж зубов проскакивают, а эти нет – застревали. Рядом кобель её на гостя пялился, не породистый – так, лопух дворовый, сам в репьях. Морду набок повернул и зарычал нестрашно, только что кур пугать. Зяма в трёх шагах стал.

 – Здравствуй, тётка Поля.

Старушка шелуху с губ пособрала, приёмно ответила, приглашая посидеть от скуки: – Здрасте, Зиновий. Садись. Семя будешь?

 – Да я сыт.

– А оно не с голода, от безделья.

Ну, дядька Зяма взял горстку, чтобы беседа плавно текла. Бывает, что один ест и совсем другого не слушает. Сейчас получается, будто и разговор серьёзный, но про то знает один дядька. Старушка и не догадывается, какую свадьбу он задумал – зря место нагрела подле себя. Гони его, баба, пока Зяма мозги последние сватовством не выгулял. Нет, болтает как так и надо.

– Я тебя, мужичок, всё больше у нас вижу, словно и домой ночевать не ходишь. Понравилось в околотке?

– А ты ж знаешь, что задружили мы с Пименом. Неугомонный дед – если я заспорю о чём, да рогом вопрусь, ни за что меня не выпустит, пока на своём стоит. До утра иногда мытарит: я уже сплю давно, а во сне чую слова доказательные – будто нужно мне одеяло откинуть, воздуха не хватает, а Пимен уже на мне сидит и учебником в нос тычет.

Бабка хихикнула, словно ей за праздничным столом чашку каши манной поднесли вместо самогонки рюмку. – На это он горазд: всё, что правда, что выдумки – то былины у него, и свидетели тех-то подвигов имеются. Про комиссарство брешет уж лет десять.

– Как это?! разве он не командовал войском в сабельную войну?

– А кто про то доточно знает? Я у его бабки спрашивала, жива она была, так сказала, будто всамделе награды с той беды есть, а вот пистолетов ни разу не видела... Посчитай сам, ты разумеешь, ему в те годы лет десять было – ну, чуть подале пусть пятнадцать. Какой дурень такому сосуну войско доверит: Пимен всех солдатиков за упокой положил бы.

Зиновий в раж вошёл – вскочил, псу наступил на хвост. Тот воет, Зяма руками машет, а старушка от бесов крестится вась-вась.

– Бабка, да в то время люди дикими были! необъежженые, и в душах хоть с чистого листа пиши. Убеждённости верили мужики, и Пимен, какой он есть пророк, любого мог за собой повести.

– Ойёёй, тоже говоруна нашёл. – Полянка уж как складывала шелуху в ладонь, а тут всю наземь бросила, кобелю под нос. – Он за своей Марьей годы ухаживал – слово не мог вымолвить. Она за то время и мужика стоящего попробовала, замуж вышла. А этот терень всё молчал, покуда к другой сватов не заслали, будто бы от него. Добрые люди помогли, то-то б вековал от любви несказаной.

– Вот как ты к нему, – угрюмо покачал головой Зиновий. Бабка глядит на него – не переживай за товарища; пёс в рот заглядывает – встряхнись, может мыша тебе поймать; но не радует Зяму подарок вещовый, ему б услышать слова человеческой привязанности.

– Слышь, Зиновий, зря глаза печалишь. Я ведь сама за Пимена беспокою, смурной он стал по смерти жёниной.

– Вот, – вскинулся дядька со скамьи, перед бабой стал. – Вот за тем я и шёл, а ты укорами свет закрыла, воздуха не видно – чтоб дышать. Чую, даже сердце останавливается.

– Господь с тобой. Живи, – перекрестилась Полянка. – Фу-ты, суматошный. Чего вскочил?

– Обеспокоился я. Сразу хочу сказать, а то потом у меня горючего не хватит.

Дядька поглубже вдохнул; Поляна смотрит на него, и уж к какой-то тревоге в груди приготовилась. То ль с радости, а может, грустить придётся - тоска сама ведь накатывает: даже, казалось бы, и не касается человека чужая печаль, но вдруг пронесёт над головой чёрную хмарь, угнёшься низко – башку спрятать – ан, уже на коленях стоишь, молишься спасисохрани.

Тут Зяма выпалил, решив будь что будет. – Жениться Пимен хочет. К тебе придёт.

Полянка поначалу не поверила. День белый на дворе; в головушке зато будто сон угнездился, сморенный солнцем. Но Зиновий явый стоит, и пёс лает, круча носом его штанину.

Потом, вспомнив весь дотогошный разговор, который вёлся не абы как о погоде, а об характере человека – седого соседа Пимена, баба Поля и руки к губам прижала, чтоб слово раннее не проронить.

Зиновий узрел в её бесцветных глазах золотую крапинку надежды, и все его мосты об отступлении порушились. Враз.

– Да что же он на старости лет решился! – Старушка засмеялась в ладошки, веки прикрыла от срама прилюдного. – Над нами деревня смеяться будет... – Замолчала, оглядываясь, не слышит ли чужой. – Как сам Пимен об этом говорит?

– Про всё я не знаю. – Зиновий тихо ругнул себя за выдумку, уже поняв, что она совсем и не обернулась жданой шуткой, а тем более благим делом. Он уже решил дальше в душу не лезть, доверия не бередить. – Придёт – сам расскажет.

Почуяв, что беседа пошла невпопад – вместо смеха получилось одно злословие и интриги – засуетился дядька. Кланяется в пояс дому этому, хозяй­ке, скотинке рабочей и псу охранному. – До свиданья, тётка Поляна. Что знал – высказал тебе, об остальном не в курсе делов.

– Да уж, нагадано много. Только краешком доживать собралась – а теперь, может, дружков милых искать придётся, что под венец поведут...

– Кланяйся, Зиновьюшка, кланяйся, – перекрестила старушка гостя в недальнюю дорогу.

Вернулся Зяма какой-то покоцаный, дед таким друга-весельчака и не видел.

– Что, Зямушка!?? Неужли отказалась? – Видно было, что Пимен расстроен поворотом свадьбы в обратку.

– Да вроде нет. – Дядька постарался на славу: и старика успокоить, и себя от подозрений сберечь. – Но уж как-то странно слушала меня. Удивилась очень.

– Мне её дивки до сраки. Прямо говори – согласна?

– Да.

– Больше, Зяма, мне не нужно ничего. Завтра сам пойду.

Зиновий понял, что если начнёт сейчас объяснять и хитрить, то попадётся как рыжий лис в курятнике.

– Иди, Зяма, домой. Пора уже ночевать. – Пимен впервые на памяти дядьки перекрестился в красный угол, в жёнины иконы. И Зиновия тяжко скребанула по сердцу его нездешняя улыбка, привет с того света. Тут бы дядьке и признаться в грубой шутке, или уж как-нибудь обратить её мимо себя и деда, да опять промолчал в утеху бесам.

Не спал Зяма и думал о мелочности людского бытия без души, без осознания человека в себе. И если душа в людях главная;  и если она не дохнет, а отлетает к небу на девятины, где её ждут – значит, не страшно умирать. Дорога, значит, далека: а перед дорогой этой все земные уловки и мракобесия – просто пыль, тлен пропащий. – Скажу всё деду... завтра скажу...

... Ближе к обеду на элеватор приехала городская комиссия. Белохалатники с птичьими лицами вышли из дверей диспетчерской и стаей пошли в сторону монтажников. Впереди гусак из районных – за ним птицы поменьше и в перьях погаже.

– Не успели мы уйти, – погоревал Серафим и встревоженно взглянул на Зиновия. – Сигарету туши, а то штрафанут.

Зяма не спеша задавил бычок, пошептался о чём-то с Янкой и Еремеем, и те быстро слиняли на крышу элеватора.

– Добрый день, здравствуйте-здравствуйте, – сказала комиссия и уставилась на секции бункеров, на опоры моста. – Что вы тут построили?

Спрашивали с улыбкой, и Зиновий охотно им ответил. – Это новый зерноприёмник с новым транспортёрным мостом. Внутри элеватора поставили силосную норию.

Встрял главный механик, разъясняя кабинетчикам свою компетентность. – Здесь у нас стоят пылесборники. От элеватора  по трубам идёт зерно, и пыль с шелухой отсасывается вентиляторами, чтобы не произошло возгорание при перегонке. Зерно перед подачей на мельницу сушат, и не дай бог какая искра.

– Бережёного бог бережёт? – слегка улыбнулся гусак, и сразу заулыбались все рядом, радуясь хорошему настроению.

– Только вот покрасить всё это надо, – тыкнул главарь пальчиком. – Хорошо бы все швы сварочные зачистить шлифовальной машинкой.

– И концы уголков торчащих нужно обрезать, – встрял один из меньших его собратьев. – А то кто-нибудь голову себе разобьёт.

– Да вот ещё, – подозвал прораба главный механик, который, казалось бы, должен вступиться за трудовую доблесть монтажников. – Слышишь, где-то вверху ковш чиркает – необходимо поправить норию.

Зиновий спокойно вытянул из пачки сигарету, раскурил и пыхнул дымом в сторону кабинетчиков. – Всю эту технологию мы разрабатывали сами. Потому что ваши городские технологи понавезли нам кучу чужих дипломных проектов, и выдавая их за свои, хотели денег насшибать на пьянки-гулянки – вместо того, чтоб всерьёз трудиться. И вы такие же трутни, поэтому уезжайте отсюда. Добром вас прошу.

Гусак вылупил глаза, в стае его послышался ропот: – что за хамство? – вызовите охрану, он пьян, – но глядя на красное лицо бешеного Зямы, и на ухмыляющие улыбки стоящих за ним слесарей, комитетчики поспешили на выход.

Тут-то их и встретили Янка с Еремеем. Набив тряпьём старую спецовку и штаны, они обули чучелу сапоги, сунули ему подмышку банку красной краски, которой самотёки мазали – и со смертельным воем сбросили его с крыши.

Искалеченное тело, лужа крови – у проверяющих позвоночники в штаны ссыпались. И только хохот за спиной отрезвил их, а резвый позорящий свист погнал комиссию к машинам.

После обеда Олег привёз зарплату. Смеясь, к Зиновию подошёл: – Рассказал механик мне, как ты героев проводил.

– По заслугам. – Дядька ещё не успокоился от злобы. – Ненавижу гадов таких.

– А кто их любит? чёрт знает – откуда они берутся.

Получив деньги, монтажники на реку собрались. Но по пути в магазин –  день-то праздничный.

– Я уйду пораньше, – отказался от большой гульбы Зиновий. – К деду сегодня забреду.

– Как он один живёт? – не понятно. – Янко встряхнул головой. – Я б так не смог. Целый день в потолок смотреть, или в окно пялиться. Тоска зелёная.

– А ты много веселишься по кабакам? – Ерёма с намёком щёлкнул пальцем по кадыку.

– Я там уже месяц не был. Зато в цирке два раза. – Янка взмахнул руками, будто хватая воздушный шар. – Ух, и красота! Медведи на мотоциклах без прав катаются, жонглёры десятками ложек и мисок друг в друга ки­даются – и ни одну не роняют. А акробаты покруче нас по верхам бегают... Зиновий, давай Олегу предложим цирк в посёлке построить. Свой, настоящий – а то приезжим циркачам в шатре и развернуться негде.

– Ого, сказанул. – Дядька стал пересчитывать Янке, сколько денег нужно. – Фундамент, во-первых – море песка и цемента; стены кирпичные, конечно – посчитай, сколько кошёлок кирпича на круг. А я слышал, что арена в ширине своей – тринадцать метров. Купол крыть – мать моя: там кучу техников городских звать надо, чтоб трюкачи сверху не шлёпнулись. Ещё стёкла, двери, лестницы... Мечты всё.

Янка притих, но шёл-спотыкался: видно – думал о своём. Пел ручей, шептал младенческим голосом, и от смущения прятался в зелёной ряске реки. Маленькие водомерки скользнули в обрамления спутанных волос водорослей. А большие шаги мужиков скрадывались лёгким шелестом травы и скрипом горячего песка. Северный ветер по имени бора, не ярый сегодня, приятно холодит потные тела, и притащив с пляжа воздушный шар, зовёт играть.

– Потом, потом. – Янка отмахнулся, прыгнул в воду, а солнце нырнуло за ним, мелькнув босыми ступнями. Муслим с младшеньким заскочили, брызгаясь серебром; заборолись – и Серафим сразу пустил пузыри, руки кверху. Муслим пощадил его: через голову кубырнул вглубь, носом в плывущее крыжовное варенье.

– Привет! – Мужики обернулись на радостный крик.

Вовся-блажной, поселковый дурачок, широко шагал к Еремею, раскинув руки от леса до реки, рот разинув до самых лопуховых ушей от счастья.

– Здорово!! – схватил Ерёмину ладонь двумя огромными лапищами и пожал добром, и так с радугой на носу всех обошёл, здороваясь. Ребята обрадовались, Вовсю по плечам хлопали, и стопарик малый налили, а больше Зиновий не разрешил: – Не надо много.

– Не надо, не надо, ребята, мне больше.

Закусил Володька сытно, а всё хлебцем да салом. Спасибо сказал, поклонился в пояс.

– А вы видели, как я ныряю?! Сейчас покажу!!

Отошёл он далеко от воды, и разбежался метров за сто – сиганул у самого берега, пузом, да на мелкое. Вынырнул и хохочет, зараза. Аж веснушки в воду сыплются.

– Пойду я, мужики. Присмотрите за ним. – Зиновий стал собираться в путь. А Янка ему то ли всерьёз, то ли в шутку: – Дядька Зиновий, спроси у деда – может, он что про клад помещичий знает.

– На какое дело тебе золотишко понадобилось?

– Смейся на здоровье, я всё равно скажу – цирк хочу построить.

Улыбнулся Зяма: – Путаник ты, малый. То крохоборничал для потешных гулянок, а теперь детишкам нажитое отдать хочешь.

– Переродился, наверное...

Пока Зиновий в деревню собирался, да пока потом спотыклял по дороге – дед Пимен уже в гостях сидел.

– Зяму ищу, вот и бегаю по дворам, – брехал он Полянке, налегая на посох старым орденским костюмом, в котором ещё в президиумах заседал. До сих пор дырки в груди от наград остались. – Пришёл как товарищ ко мне поговорить, а потом квасу ржаного схотел, и ну по деревне скакать.

– Да ты б сказал ему, пускай ко мне зашёл. Мой квас зубастый, аж за горло грызёт... Хочешь?

– Налей кружачку, давно не пил.

Поляна в сенцы пошла; а Пимен в гостевой оглядывался, как хата изменилась или прежней осталась. Здесь он был с женой в последний раз, а когда один загоревал, то и обходить стал стороной вдовьи приюты. Не   дай бог заманят, и пятно накладут на супругину честь. Случится что, или нет – слухи быстро опутляют деревню колючей проволокой, и тогда Пимену одна дорога в женихи. Но менять обжитой уклад нелёгкое дело, да что там! – тяжкое: в сонное октябрьское утрецо после сговорной попойки подымется с лежанки седая растрепайка и станет гудеть шмелей, оттого что у неё болит голова...

– Пимен, а? – вопросила его уж, наверное, в третий раз бабка, стоя со жбаном в руках. Он оглянулся, напуганый сзади, потом со смешком принял в ладони жбан, стараясь рук бабкиных не касаться.

Хлебай через край, да садись, отдохни чуть. – Полянка снова села на подушки у печи, а Пимен приглядел табурет возле окна, чтоб и улица видна была.

– Чего ты Зиновия своего ищешь? Будто друг без друга жить не можете.

– Он без меня кругом бегает, а мне одному скучно. – Дед обтёр ладонью ржаные окваски с губ; потом вспомнив, что платок с собой носит, вытянул его из внутри – то ли с-под пояса, то ли в кармане лежал. – Мы с ним в шахматы ещё совчёра не доиграли. Он, хитрован, как видит безвыход, так сразу и стремится прочь, вроде по делам.

– А привяжи его за ногу, как раньше с людьми делали ещё в старое время. – Поляна захихикала над своей девичьей шуткой, но дед укорил словами обидными: – То врагов на цепь сажали, а Зиновий товарищ мне. Я его много меньше тебя знаю, а хорошего поболе скажу, когда время приспеет.

Старушка вскочила, будто и не кряхтя, и даже косточки не скрипнули – ну прямо девка новенькая со стыдом на ушах.

– Давай, вертайся отсюда, хахаль шкындявый! и не приходи сюда больше. К тебе с добром, а ты хорошего не понимаешь. Я здесь сто лет живу. – Она уже напирала на деда, сгоняя его с табуретки, а он и силился встать, да от волнения посох выпал. – Я на тебя, бодыля, и праздновать не стану. Чихну и забуду как звали.

Пимен руками огородился, и на попятный. – Подожди, подожди, оглашенная. Ты ж в словах моих правду не увидела – и сразу воевать. Про то сказал, что совсем тебя не знаю, и даже девкой больше помню, чем нынешнюю. Вот в хату зашёл, обсмотрелся, а ведь разов пять всего и заходили с женой...

Полянка стояла над ним, будто приготовившись к боксу, но кулачки уже распустила, сама того не заметив, и думала – правду ли говорит дед или вывёртывается.

– Последний раз гуляли вместе на свадьбе Васькиного сына. Хоть тогда и усадили нас, стариков, на лучшие места, всё ж неловко было поначалу – молодёжь пьёт, веселится, а мы былое поминали, будто и не в радость нам эти праздные денёчки. Потом, после двух стопок вы, бабы, запели...

– И ты, уже поддатый, со своей музыкой влез. – Засмеялась Поляна, вспомнив ту свадьбу. – На гармошке пробовал играть, чуть не порвал её у Жорки из рук.

– Ох, весёлая была свадебка, – промолвил дед, напирая на последнее слово – надеясь, что бабка сама начнёт любопытный разговор.

И она, как мысли прочла – погнала упряжку белых коней, да не в ту сторону. Скрадно заговорила, за словом слово нанизывая, будто рассыпанные бусы на нитку собирала: – А неспроста ты, Пимен, забрёл ко мне – ведь только у колодца с тобой и встречаемся... И Зиновий тут ни при чём, я чую... Либо посвататься ко мне решил?

Старик подумал, что ослышался – или Полянка шутит; но она всерьёз глядела в его узенькие щёлки и ждала признаний, как девка с гаданьем у зеркала.

Пимен сшиб табуретку на пол, и подгоняясь посохом как лыжной палкой, понёсся прочь. А Зиновий тут-то уже сидел в дедовой хате, и уви­дал его в окно, когда он под колодезным журавлём прошлёпал, а потом стрёпаные галоши зашаркали об железную поножину, огребая пыль да налипший птичий помёт.

Пимен вошёл в горницу, тяжко отдулся в потолок, вознеся голову, а брюхатый паук затрясся от ветра в своих тенетах, попеняв на прилипшую муху. Старик сослепу гостя и не увидел, хоть на глаза не пожаловался никогда – его голова набита своими думками.

– И за хрен собачий я с этой свадьбой пёрся, послушал дурня лысого, – он сердито брызнул посохом по мешку с мукой, напустил белину на пол.

– О ком это ты? – Зиновий догадливый уразумел камень в свой огород, думал – дед извиняться начнёт.

Тот даже не ёкнул. Глаза только вытащил из щели в половице и под фуражку их насадил. – Уже тута, добродей. Для тебя и притворов нет у здешних людей.

– Ты, дедушка, слова в лад заговорил. Наверное, сердишься на кого.

 Пимен фуражечку на гвоздь вешает, слова не говоря – садится за стол против дядьки. Ущучил Зиновий взгляд свой – то в окно, в синьзолото  летнее; то к пауку в ограбку, пытая, повяжет ли он жирную муху. Поёрзал дядька немного, а потом – будь что будет:

– Чего ж ты, Пимен, зря позоришь. Я всегда приходил как дружок твой, а теперь вором окликнул. Дверь на одной заколке, и брать тут нечего.

 – А то не твоя пытка. В этой хате кругом стен кладези прятаны. – Дед из донного кармана жилетки вытянул трубку. Набивает табаком, да пеняет Зиновию нынешние грешки. – За тебя срамота по всей деревне пойдёт. Особо Калымёнок над мной потешаться станет...

– Почему?

– Слухай сюда, без перебивов. А то я слова перескочу. Пошёл сегодня к Полянке, следом за тобой. Ну, думаю, чтоб ласково с Марьей поговорила. Сам я и добрушки не пророню в гостях – буду сидеть как бирюк нескладный. Вот и жду, когда бабка сама беседу заведёт. Прикорнулся на табуретке, а Полянка говорит: – неспроста, Пимен, забрёл ко мне, одинокой. Только на улке с тобой и встречаемся. Али жизнь свою бобыльную со мной порушить решил?

Ты зоришь, Зяма? я ей как сватье, а она все кресты Марьины на себя навесила. И теперь по деревне молвить начала уж – невестится, клуша, а мне перед Алексеевной совестно. Не поймёт зачинки душевной.

– Говорил я тебе, обалдень старый. – Дядька над столом встал, солонку деревянную сметнул рукавом. – Вот тебе и памятка, соль ссыпалась... Мне к Марье идти важно за тебя говорить, я знаю все привычки и добрые, и худые – а не беспамятная бабка. Чего удумала – она ж тебя и старше, наверное?

Пимен бесславно махнул рукой, чуть не опростав на скатерть раскуренную трубку. – Одного года мы с ней. В дитях нас женихами дразнили. – Дед снова рассердил на всех окрестных людей и заругался: – Так не ныне же! в таком положении... И будем ходить по деревне – я с посохом, она с клюкой. Как сквалыжники горемычные.

Зиновий хотел развеселить деда, да не то ляпнул: – А что? может, правда – Марью за Поляну забудешь?

Еле увернулся от летящей жестянки с сахаром, и отряхиваясь, обидно упрекнул: – Пимен злючий, ты ведь по моим заветам задумался о семье. Хоть поблагодари.

– Спасибо тебе, но ручку не поцелую. – Дед в первый раз улыбнулся; полегчал телом – посветлел душой. Что-то вспомнив, закрякал смешливо. – А дурачком же я смотрелся, когда Полянку распонял. Да бегом, как квёлый утей удирал от гусыни....

Но не только старику удача шиш показала – к Еремею она вообще задом повернулась.

Он виноват полностью за сегодняшнюю разладу, а всё же хочется самому надуться битым ребёнком и слезить глаза где-то в уголке – тайком, но чтобы мамка заметила, прощения попросила.

Олёнка вечером с подругами да товарищами у общежития своего стояла – смеётся краля, радуясь счастливой любви и лёгкой дружбе – тут Ерёма мимо с работы проходил. Датенький, конечно, потому как зарплату выдали; и нет бы ему, дураку, скрыться с глаз, перележать эту ночь на топчане в огороде, под ресторанным пиликаньем шальных сверчков – но сердце открытое, щедрое, доброе попросило ласки. Скатилось в подкладку пиджака, и вниз через дырявый брючный карман; глядит на Олёну, воет, жалясь к Еремеевым ногам.

Любимая обернулась; улыбка осветила сумеречные веснушки, и он возму­тился ревностью нетерпимой: – ты только моя, Олёнушка... почему они рядом стоят? – Он вопхнул в её добрый взгляд свои полупьяные глаза, и прово­рачивал их гнойные острия без жалости, без сострадания. – У тебя много таких, как я, – заявил грязным языком с налётом сплетен и лжи, но Олёнка давно весь белый свет забыла ради него, а уж случайного прохожего в своей жизни выбросила на помойку сто лет назад. И тревожно ответила: – Это мои  друзья, – и не поверила, что Еремей может грубым гадом быть.

– Ухожу.

– Ты даже выслушать не хочешь? – Олёнка всё ближе, но Ерёма испугался синих глаз, и отступал; потом развернулся и побежал домой, трясясь рессорами по рассыпанной щебёнке. Пьяные руки не смогли удержать руль, ноги сползли к обочине, и по свежему межевью коровьих котяхов он прибрёл на луг.

Стемнело так, что купальщики разошлись. Звенели колокольчики ночных рыбаков – но далеко от пляжной косы, у сомовьих выводков. И видно, уходя от опасности, в мокрое забродье приплыли русалки; стали плескаться, черпая ладонями утонувшие звёзды.

Еремей услышал тихий визг – по лугу бегала луна, гонялась за своим хвостом. Потому и визжала, что догнать не могла; сердито подковырнула лапой коровий лепёх и погнала к речной ивице сонную пчелу.

Посёлок уже уснул. Он с носом укрылся одеялом и не слышал ни лунного щенья, ни дальнего храпа уставшей гармони. Грузовики стояли в гараже на приколе; лошадям снились созревающие овсы; а свиньи, видно, обожрались на ночь и ворочали без покоя жирными ляжками.

Луна слишком резво прыгнула к реке, и заигравшись, плюхнулась в воду. Ногастые водомерки запутались в её шерсти: ослеплённые ярким светом, осерчали – щекотили и кусали со всех боков и мягких мест. Заныла луна, и Ерёма, пригладив встрёпанную голову перед знакомством, побежал и спас её. Потом они беседовали: правда, луна молчала, кутаясь в пиджак – гово­рил один Еремей. Его стеклянные мутные глаза покаянно плакали чистым спиртом крокодиловых слёз.

 

 

 

 

...Помутился Янко на богатстве: целыми днями одно талдычит – у детей детство пропадёт, если цирк не построить. А для того деньги нужны немалые, их на паперти  подаянием не соберёшь. И вот одно желание снедает малого, уже и нас поднапряг. – Элеватор, – говорит, – мы и руками соберём, железа в достатке, головы на плечах. Но ребячью веселель должны сами циркачи строить: им под куполом летать, кубыряться. Справа, на хорах, оркестр марши и вальсы заиграет; из стен световые пушки на арену стрельнут, и ядра прямо над головами зрителей рассыплются в разноцветную радугу.

И поджёг всё же Янка наши сердца. Засбоили душевные клапаны – спать шутя не могли, а все ночи до последней считали серебро и золото в зарытых кубышках. Ни копейки в карман не положили, всё ему под отчёт. И чтоб больше будни из рук не валились, в папоротниковые сумерки пошли втроём. Вернее, я с Янкой, а Серафим вперёд побежал, и за хвостом своим велел держаться. Целый план начертал ему дед Пимен – до того места, где раньше барина жили.

– Как пройдёте к поместью, возьми, Серафимушка, в раскинутые руки две люминиевые палки и обходи толком по кругу, стремясь к дому попасть. Лишь только железяки в руках станут сходиться по чужой воле – тут можно копать без обмана, да без боязни. А ежели испугаетесь, делу швах. Не получится ни хрена у вас.

Только солнце зашло, и серость на землю отдыхать спустилась – мы вышли на цыпках из ворот. На верхней доске Серафим звезду срисовал мелом. Чтоб на обратном пути нам нечисть кладовая глаза не застила. Я за следом своим по зёрнышку сыпал, а Янко пел шёпотом взбадривающие песни.

– Ты, Серафим, далече не убегай, чтобы виден был, – предупредил Янко малого. – Стаей держаться будем, зубами грызть.

В тени заборов и палисадов, через мост по-за рекой, вышли на луг, а за его зелёной поляной грозяще темнели кущи Дарьиного сада.

– Обойти бы надо с флангов, с передовой мы как на  ладони, – предложил я, но Янко не согласился. – Тот, кому надо, уже давно нас заметил. Штыки примкнуть! и напрямик.

Луг у реки топкий – то на кочку стану, то в воду. Ноги вымокли – аж постреливать начали через пятки да по сердцу. Я как-то неловко оскользнулся, выпал в грязь, а поднялся – нет никого впереди. Думал, что отстал от своего отряда, и бегом вослед, но сзади Серафим меня окликнул: – Стой, Ерёма! Помоги Янке.

Огляделся я в темени и заметил двух отроков на одной верёвке. Янко в болотине завяз, а малый ему шарфа край кинул и тянет наудачу. Я за воротник схватил топленника, матерюсь божественно – про господа и мать его – а Серафим спокойно шепчет, чтобы всуе Иисуса не поминал. Всё же на дьявольское дело идём, хоть и с благим намерением. Но как тут умолчишь, когда под ногами не твердь земная, а стылое болотное серево. У меня кровь из носа пошла – видно, от стакана самогона для храбрости. А Янка ладонь порвал о подводную коряжину.

– Вот дурни вы, не догадались фонарик захватить. – Серафим добрый упрекнул нас, а про себя забыл.

– Ты-то сам не умнее оказался, – ответил я ему.

– Не щерьтесь, ещё сто раз в дороге помиритесь.

Больше мы не тонули. А всё же жаль, что луна ярочью  не светила. Вышел месяц из облака: крендель у него мускулистый, как у атлета спортивного – толку мало. Тепла и света недостаёт горемыкам. Зато Пимен божился, будто в новолуние затихает егозня лесная даже в самых нечистых местностях.

Горьковатый запах зреющего орешника ударил с правой поддых, и кислорода стало не хватать. Открыли рты – забилась в панике между зубов колючая мошкара, и прихрустела. За Серафимом сияющим гнусы с мотыльками неслись целой стаей, и со стороны села видна была хвостатая комета, так что полуночники назавтра рассказывали сказки деревенским неверям.

Взобрались мы на волглу Дарьиного холма и между старыми деревьями парка дом белый увидали, хрустальное привидение. Он звенел тонким стрёкотом сверчков, поющих о любви на амурных иглах акаций. – Мне пронзи-иила сердце стрела твоего взгля-аада, кроме поцелу-ууя, ничего не на-аадо.

Пройдохи выли серенады под выбитыми окнами особняка, совсем не помня о грудах золота и самоцветов, зарытых в корнях деревьев. Зато Янка не забыл, и пока я оглядывал видимую часть паркового имения, он расстелил рисованую карту на спине у гипсовой собаки и объяснил Серафиму тайную путь-дорожку. Малыш взял две алюминиевые палки, похожие на висе­лицы; потуже затянул на шее верёвку шарфовую, и пошёл по кругу с вы­тянутыми руками, точно лунатик. А мы за ним, сторожко оглядывая ближний кустарник.

Мне немного непонятно было, и шёпотом я спросил Янку опасливого: – Почему Серафиму клад должен даться, а не кому из нас?

– У него душа глаже. Почти ребёнок. Злым и жадным богатство на вред пойдёт.

– А-аа, вон в чём дело, – чуть громче шелеста листьев сказал я, но на мой голос из барских сломленных конюшен залаяла бродячая собака. А может, то была гипсовая статуя, и стало ещё страшнее. Светлый дом следил за нами: с какой стороны бы не подходили – всюду смотрели его выколотые глаза. Он только случая ждал подходящего, чтобы спустить с цепи свою живодёрную псарню.

Полночи прошло, Серафим устал. – Руки мои, рученьки, надо отдохнуть. Всё, ребята, если копать – то в подвалах. Здесь, на виду, слуги могли заметить, прохожие крестьяне.

– Ладно отбрёхиваться, просто обленился до упаду. Всё бы тебе на облаках возлежать, – укорил ехидно Янко, а я вступился: – Походи сам как лу­натик, да руки слепо вытяни. Они и отсохнуть могут.

Серафим обиделся: не смотрел на нас – надул губы. Он старался из сил, а мы не поблагодарили. Чтоб себя доказать, опять схватил проклятые же­лезки и пошёл к чёрту. Да-да, на самые кулички: один, без провожатых – ужасный парнишка, никакого страха.

Остановился к утру на последнем дыхательном круге у дверей входных. Янка вывалил язык с устали, я шаркал сбитыми ногами, а Серафима теши­ла злость. – Ну что, гераклы – дальше пойдём, или здесь вас, дохлых, прикопать?

– Который час?

Глянул я на серое небо сначала, потом на блёстки утренней росы, стекающие по сапогам. – Пятый, – отвечаю.

И спать, спа-аать – в охмотья кошеной прошлогодней травы, в мышиную перепрелую пердынь. Я забрал у Серафима гадальные палки, выбросил, но Янка слова не сказал, будто не видел.

Мир просыпался – умываясь дождями, снегами, росами; мир запевал весёлую песню наступающего дня, а мы, ёжась от лёгкой прохлады, уже посапывали в свои сны под колыбельную музыку. Рыбачьим колокольцем дрожит хрустальный свежий воздух, качаясь на верёвах поселкового храма – в моём сне маленький Умка подыгрывал ему на барабане, собирая свой детсадовский отряд. К нему подбежал пятилетний горнист, вытер ладонью кисель с губ, и дунул в трубу общее построение: – Компот в рот, конфеты в карман, – выбивали дробь кленовые палочки. – Пописать, покакать, идём налегке, – горкотала труба.

Малыши и малышки за руки взялись идти в цирк...

Возвращались мы тяжело – упёрто жевали горизонт, не глядя друг на друга.

– Гробокопатели явились. – Зиновий встренул на крыльце, сам выйдя покурить. Янко молча прошёл мимо, только сапоги обчистив на тряпке; я попнулся к ведру с водой и выхлеб целую кружку, но тоже ни слова. А Серафим с дядькой остался, ещё виновато вслед нам посмотрев, будто его звёзды нагадали неудачу.

– Вижу – не вышло у вас, – Зиновий усмехнулся, и сигарета шмыгнула в зубах к самому носу.

– Нет. Проходили зря всю ночь. К утру в стогу заснули. – Серафим вытянул из нового сапога левую ногу с кровавыми дырками на голенище. С носка потекло зелёными водорослями – слетели два дохлых головастика и худая голодная верховодка. – Во: всё, что нашли.

Дядька потрепал малого в загривок. Оглянувшись на никого в дверях, тихо сказал, будто самому себе, а не Серафиму: – К Еремею приходила Олёнка...

– О, дядь Зиновий, так я пойду скажу. – Малый, глаза округлив, сорвался с крыльца в дом.

– Подожди. – Зяма придержал его за рубаху, так что подол затрещал. – Им обоим нервностью переболеть надо, а то сильно дюже подались в объятья.  Ерёма гонору шею передавит за время разлуки, а Олёнка пусть температуру себе собьёт. Негоже за мужиком бегать.

– Да она же не бегает, любит она... Ну как ты не понимаешь, ох... – и взялся Серафим под козырёк крыши, чтоб меня-недогаду за собой в небо поднять, чтобы крикнул я с крыльца вельчавого на всё село своей Олёнке: – Счастье моё конопатое!! – как и во сне шепчу.

Смотрел на мальца дядька, губы кусал от непонятной радости, но не насытился ею, потому что в плошку слёзы накапали. – Хорошее сердце у тебя, Серафимушка. Большое, во всю грудную клетку. Но если пуля или нож попадёт, сразу умрёшь.

– Ты и помучиться сил не оставляешь... а я ведь крепкий...

Так и не сказали они мне правды, а зря. Может, не случилось бы беды вечером; может, ушёл бы я к Олёнке жить.

К закату, когда мы отдохнули  и поужинали, решив заночевать вместе в доме, Янке чего-то вздумалось книгу почитать – телевизор наскучил. Скребётся по этажерке, бумаги мои старые перебирает.

– Откуда это у тебя? – Я повернулся на его голос и онемел. Белое лицо, будто только что живьём откопали. А в руках Янкиных бумажка – письмо, что я подобрал на улице в день своего приезда в посёлок.

– Нашёл.

– А чего ж ты, ублюдок, мне не сказал?.. – Ничего я не успел ответить, потому что оплыл по стене от Янкиного удара кулаком. И ни о чём уже не думал, закрываясь поломанными ладонями от его смертельной злобы – хотел сбежать, сгинуть из этой деревни, и память о себе разволочь.

Дядька Зяма и Серафим оттащили его – он что-то орал бешено, показывая на меня. Потом смылся.

Зиновий лист этот поднял, прочёл. Я голос его еле разобрал слоновьими  измочаленными ушами: – Это жена Янке написала из больницы. Перед смертью. Почему ты не отдал ему?

– Не знал!! Пошли вы все на ...!!

Покидав в сумку попутные вещи; не разбирая, что нужно или нет; ушёл я на все четыре стороны – пусть подавятся своей добротой...

 

 

 

 

Янка шёл на кладбище, чтобы в последний раз увидеть жену и сына, поцеловать закрытые навсегда глаза. Безумие скользкой хрустящей змеёй заползло в его голову. Он не знал времени, в котором находился, и место потерял, где живёт. Да и не нужно было ему лишнего груза событий и привязанностей – ради этого мгновения он и прожил своё прошлое, и раз оно состоялось как положено – значит, и всё остальное верно.

Будто одним ударом молнии сорвало деревья кладбищенского сада и про­несло по крышам окрестных домов; корни как птицы царапали жесть когтя­ми, отпугивая бесстыдство всевидящей луны. Ветер развернулся штурмовой цепью и занял почту, телефон, телеграф. Иди, Янка, твоя революция.

Одна из молний ударила в слишком близко висевшую звезду, и та по­летела кувырком, а с ней и все её планетные системы. Янка прикрыл го­лову руками – боясь, что они выбьют ему глаза. Он нашёл свою могилу, со своей фамилией; поцеловал фотографию на памятнике, и помолившись, вогнал лопату. Тяжёлая рука легла на его плечо, и в сполохе огня он увидел над собой чужую широкую фигуру. Прогоняя страх, зарычал: – ненавижу-ууу! – и обернулся. Мокрая ветка лизнула щёку как собачонка. Отряхнулся Янка от озноба и стал обкапывать памятник. И шептал лопате: – я хочу показать им небо... я хочу взять их из могильного бездушия...

Уже показалось обитое красным крепкое дерево гроба, и он стал руками выбрасывать последнюю землю.

Лес наступал на него. От дальнего края кладбища шагал, может быть, и не широко, но неотвратимо, бросая под босые ступни мокрый лапник сосен и елей. Он заслонил красоту лунной ночи хитросплетениями своих коряг и веток, буреломов-душегубов, будто бы не на его полянах ловили в силки птиц деревенские пацаны.

Янко схватил лопату наперевес, и пошёл навстречу. Он тяжело ставил ноги, понимая, что шагает к концу этой истерии. Силой своей он мог бы помериться с миром, но колени сгибались от плача и ненависти. От безысходности прошлого.

Из тени трёх сосен-вековух вышли какие-то полулюди – изглоданные, мёртвые. Спросили о его несчастье, обещали помочь, если он угомонится и не станет тревожить сонное царство земной суетой. Мёртвые своей смертью живут, но они вернут ему жену-кровиночку. Ради спокойствия.

– вот она... вот...

Чьё-то лицо, жёлто-синее, приближалось к нему на поцелуй, шептало бессвязные ласковости: – миленький, ненаглядненький мой, дай поцелую в губки твои полнокровненькие, в лобик твой румяненький, подержусь за ладошки мягенькие... оставлю засосик на шейке беленькой, оближу всего тебя, мальчишечка беспамятный... забудешь слова грубые, силы корёжащие, услышишь словечки задушевные, которые только я сговорить сумею...

Янко рубанул лопатой снизу, на размах и времени не было – тянуло, тянуло его к ним, к забытью.

Завизжали песни ведьмачьи, убиенные; затанцевали пляски бесовские, гомоные. Застонала земля родимая, жертвенная. А Янко дрался и кричал: – Хуже самой немыслимой муки, расшвыряв по углам образа, целовать её серые руки и смотреть в неживые глаза!

А когда совсем невмоготу отбиваться стало, он заперся в кладовом склепе, но и тут ползли к нему через дверь отрубленные губы и пальцы, и Янко давил, втаптывал их в выбитые зубы могильных памятников. Устал он как рудокоп, обласканный хозяином, и выполз из кровавого чистилища под утро. Он только краем глаза посмотрел  на бойню, и опрокинулся навзничь под небо, захлёбываясь рвотой. Янко закрывал лицо руками, и прятал от солнца свой позор.

Серафим с Зиновием нашли его здесь и отнесли в дом к Еремею, позвав туда же бабку Стракошу. Она и поможет, и про беду молчать обещала.

Когда к Ерёме в дом Олёнка пришла, дядька её ничем порадовать не смог: – Сбежал твой жених. Вон, с Янкой подрался и сбежал в истерике.

– Ты врёшь, Зиновий, он сильнее вас всех. Он вернётся – вот увидишь.

Зяма горько усмехнулся: – Ты в это веришь? Тогда приходи после работы и жди его. Заодно и за Янкой присмотришь...

Дни идут, неделя прошла. Янка уже встаёт, ходит босыми ногами, как Стракоша научила.

– Олёна, выходи за меня замуж.

Он так ненавязчиво сказал, что девчонка приняла всё за шутку.

– Я всерьёз говорю.

Олёнка оглянулась от окна. – Мне никто не нужен, кроме него.

 Янко ударил кулаком в стену: – Зиновий правду сказал – Ерёма истерик. Тебе с ним долго не жить, потому что он мальчишка, романтик, а мужик должен быть разумным. Олёна, я сделаю тебя счастливой, поверь мне. Та ночь во мне всё перевернула. Я буду предан тебе и сыну. Ну чего ты ждёшь?

– Жду, Янка. Жду Ерёмушкиной силы и шага навстречу; жду, что обнимет меня за плечи, когда я стою у окна и смотрю на его отражение в стекле. Ласкаю его тело на холодной измороси дождя, целую лицо, вдыхаю запах волос, хоть он и далеко. Жаль, что я женщина, и не могу подойти к нему первая, чтобы попросить о любви. Я говорю со своими друзьями, с тобой сейчас, а вижу только его, и все мои движения неловки и угловаты. И смех, наверное, глупый и ненастоящий.

Я так долго жила сильной, Янка, что никому не позволю жалеть себя. Только ему, Еремею, дозволена моя большая слабость, моя любовь. Потому что бог скорее сбережёт человека нужного и родного, чем бродяжку неприкаянного. Поверишь, Янко, я бы и за сундук миллиардных драгоценностей  не отдала другому теперь своего поцелуя. Даже на секунду нельзя помыслить о предательстве любимого, оттого что потом и мне, и ему, вместе с тоской смертельной доживать. Если я только захочу другого, то как будто приговорю Ерёмушку. А если совсем позволю – побегу домой, кричать буду – не умирай, родненький…

 

 

 

 

...Когда я сбежал, за мной вприпрыжку нёсся домовой, и всё уговаривал: – ну не уходи, что тебе здесь не живётся.

А я ему в ответ: – Не хнычь, не один ведь остаёшься. Соскучишься – постучи к соседям в стенку, и поиграйте вместе в карты. А то просто сидите, сплетничайте в своё удовольствие. Где б я не был, о доме помнить буду, но ты к моему возвращению постригись, пожалуйста, а то зарос как репейник дворовый.

Ну, тут домовой озлился: – знаю я, куда ты уходишь – к своей рыжухе... я вас обоих прищучу в тёмном месте и больших пакостей наделаю... до нутреца молвой ославлю, уши завянут – головы не поднимете... ещё и друг от дружки прятаться будете, неверием сгублю до кончиков пальцев.

– Не смей! – затопал я, и полыхнул огневым напалмом глаз своих, что чуть не подпалил дорогую базарную шкуру любимого барабашки. – Прокляну: любя – не пожалею.

Взял его за плечи: – Ну что ты хнычешь? Вы же у меня самые любимые – Умка, ты, и Олёнка.

Я обивал ему от грязи тапочки и прижимался виском к мокрой его щеке: – Эх ты, изгваздался, штаны намочил. Мы тебе костюм по фигуре пошьём у портного.

– ты правда вернёшься, правду говоришь? – волосатик вытирал ладонью слёзы и уже улыбался.

– Даю слово, – зарёкся я: а слово своё на ветер не бросал, у поворота в залесье не оглянулся...

Как я провёл эти дни? Они меня провели. Лживо и ехидно, с искрен­ней радостью в глазах от неудач моих и ошибок. Было солнце со звёздными обещаниями. Были дожди, провисшие мокрой сеткой-авоськой с килограммом огурцов, грязной картошкой, да ещё зелени придаток.

Гороскопы дарили встречу – клялись былью и небылью на шпагах, крестах и полумесяцах, а я уже редко выходил из леса, ожидая у опушки как пёс привратный. Млеял от тёплого ветра и бродил по кустарникам в дни сломленного воздержания, когда не оставалось сил бороться, и лихорадочная похоть прыгала, воздев руки в развратной молитве: – хочу!

Сдавался я, стыдом деться некуда: моё распалённое семя разбросано по земле хожей, втоптано следами ботинок, ушло в почву засеянных полей вместе с небесным водосходом. И будет на твоём столе, любимая – осенью, в ковриге чёрного хлеба...

На ребят не обижаюсь – они мне только товарищи. Почти чужие. Съедает сердце тоска по малышу и Олёнке. Был бы телефон – позвонил; самолёты летают – возьму билет и улечу, покрывая любовью и страстью ненавистные километры, на которых за несколько дней выросли непроходимые леса и река-непроплыва течёт. Вчера спустил в затон надувную лодку, и крутя головой по сторонам, оттолкнулся от берега, чтоб уже назад не возвращаться, когда Олёнка меня с честью примет. Метров двадцать шаланда моя проплыла, но ржавая коряга проткнула ей горло, и кровь хлестать стала как из водопроводной трубы – я взялся с испугом рану перетяги­вать рубахой, но куда там – смертельно. Тогда я с лодки гоп, бросив печаль по утопшей, да поплыл вразмашку, мастеря на ходу новый стиль с прихлёбом, слезами и рычанием, но чьи-то браконьерские сети опутали ноги мне, утянули под воду – и стал я, умирая от удушья, раскидывать лапами мокрую землю, и разорвал её надвое как скибу апельсина. Всё же дополз по расщелине до другого берега, райского. Там люди в одних ку­пальниках от тепла ходят, яблочки жуют. Подумал я, что в чужую страну попал, потому спрашиваю: – Кто вы, да как сторона ваша называется? – А смазливая парочка влюблённых мне в ответ улыбается: – Мы праведники местные, в этом раю нам счастье заказано. Но попасть сюда можно только за хорошие дела, а ты воровски приполз. Уходи, не то стражу позовём. – И малый с поднятым кулаком сделал ко мне угрожающий шаг.

– Погоди! погодь чуть, – молю его, не в силах с колен подняться. – Мою Олёнку не знаете случайно? рыжая в веснушках.

– Лошадь, что ли? – схохмил злой мужик, и первый заржал над своей глупой шуткой, скаля белые зубы на смеющую подругу. – Уматывай отсюда, в аду свою тёлку ищи.

Я б загрыз его за такие слова, и глаза ему выдавил, да сердце моё доброе к хулиганам и грубиянству всякому, пока всерьёз не задели. Встал в струнку, как Серафим учил, причащая воздух и мысли возвышенные – oпёрся на радость эту костями, смуту в душе пересиливая – и воспарил.

– Малахольный!! – орут мне снизу чистые пардонные люди, а я в них грязью бросаюсь, что с реки налипла: – Пошли прочь!

В небе ужились самолёты, ракеты – даже бесы верхом на грехе летают: но у всех дела и заботы, спросить толком некого. Заорал я маленькому хвостатому притуху: – Помоги! – а он в ответ: – проси того, кому молишься.

– Господь всеявый, окаянный сатана, пришедший в мир наш прародителем и царём последним – выручи меня, мелкого труса, потерявшего со страху любовь! Замолись!!...

 

 

 

 

Ерёма вернулся домой ночью, скрываясь от соседей. Он долго стоял у ворот, качая калитку и не решаясь войти. Пока Зиновий не вышел на скрип, да сам не втащил Еремея в хату. Уложил на диван, снял ботинки.

– Где ты блудил?

– По полям... по лесам... по кладбищам... – промычал Ерёма, засыпая.

Он беспробудно дрых до самого вечера, а Зяма целый день крутился вокруг, желая поделиться радостной новостью. Но не решился разбудить умученного мужика.

Через день Еремей вышел на работу.

Встретили ребята – аж пузырятся улыбками – и Серафим с поцелуем, и Муслим с объятиями, и Янка руку пожал – зла не держит.

– Что с Зиновием? Я его сегодня на работу зову: будил-будил, а от него перегаром недельным прёт, как из бочонка винного.

Муслим вздохнул не то радостно, не то грустно: – Письмо он из дома получил. Дети написали – но я думаю и жена между строк руку приложила.

– Не ругают?

– Простили. Всё про успехи пишут, про хорошее.

– Дядька тут как бык носился по элеватору, когда почтальонша пришла. – Серафиму не терпелось выложить новости. – Мы как раз сушилки доделывали, а её Варвара привела, подруга лучшая.

Янко топтался по вагончику, устав слушать. Повертел каску, бросил её на койку. – Пошли уже, в обед расскажете... Соскучились, – буркнул он, выпрыгивая с подножки.

– А куда мы? – Ерёма оглянулся на Муслима, как следующего за Зиновием по рангу.

– В свинарнике надо старое отопление поменять. Трубы погнили. – Муслим оглядел рваные кирзачи Еремея, ухмыльнулся: – Там воды по щиколотку. Сходи к Варваре, выпиши резиновые сапоги. Видишь, как мы ходим.

– Обойдусь, не сахарный, – засмеялся Ерёма.

Он зашёл в огромную свиную закуту душ на триста. Оглядывал белёный потолок и крашеные стены. – Хорошо тут у вас, и человеку жить можно.

– А скотник так и делает, когда под завязку водкой набирается, – ответил заведующий, даже не улыбнулся. – А уволить гада нельзя, потому что на его место идти некому. Брезгуют грязной работой путёвые мужики – вон, в каменщики и слесари подались. Что, у вас больше зарабатывают?

– Побольше, конечно, вашего пьяницы. – Еремей опёрся на закут опоросой хрюни: умиляясь, глядел на семерых чистеньких поросят.

– Нашего... а ваш? ты ж не в приймаки сюда приехал. Бабки нашептали, будто жить здесь собираешься, жениться.

– Посмотрим. – Ерёма оглянулся на зов своих монтажников. – Пойду я...

Работают мужики в лад, споро движется дело, и день уже к сверке идёт в ногу со временем. Муслим с младшим в углу батареи срезают сваркой, Янко железо резаком кроит, Ерёма лом старый-ржавый таскает на помойку. Так бы и доработали смену – жаль, неприятность случилась. Клемма силового кабеля на сварочном аппарате перегорела – с чего её чёрт взял? – и выпал кабель на пол, носом в лужу. А вода ж электричество проводит – да ещё как: прямо под ручку возьмёт и тащится в обнимку с амперами и вольтами, долбая насмерть разгильдяев и глупцов. Вот Ерёме и досталось за его авось – надел бы резиновые сапоги и жил спокойно – а теперь помирает.

Вон он бьётся – скрутило, словно ноги от задницы отстали, перевиваясь в жестокие узоры судороги под чёрными красками боли. Руки скребут когтями ожелезненные мышцы, распрямляя их гнутые волокна, будто в твёрдые кристаллы омертвевшей плоти можно проникнуть мягкими пальцами, и уговорами добиться условного наказания в отмену высшей меры. Не свинарник это – а вольер с дикими пантерами: они рвут, отшвыривая кроветья мяса, и добираются до сердца.

Ерёма уже отлетал – он увидел себя с потолка, он рыдал о помощи, но явые бесы и неразумные херувимы только истерично визжали от радости, качаясь на тусклых светильниках, и мрачные тени рубцевали непрощеньем отлетающую душу.

– я же не успел ничего!! – заорал Еремей, но из глотки через жёлтые оскаленные зубы вырвался только вой, заглушённый сытым хрюканьем ожиревших тварей. Ни Серафим, ни старшой не услышали; и Янко тоже, но он поднял голову на искрение провода, затушив резак. И увидел умирающего Ерёму.

В их глазах, глядящих друг на друга, завертелась чехарда городов, самолётов, взрывов; дымились ракетные воронки, и люди в пяти шагах падали от шальных пуль и осколков – а они смотрели, вперившись ядерными дырками звериных зрачков, иногда лишь меняя боезапас атомной войны.

И Янко поднялся в последнюю атаку – под рёв вражьих штурмовиков и лязг давящих танков: рванулся вперёд, будто и впрямь за его спиной встала растёрзанная горстка окружённого батальона. Он нёсся, растаптывая мёртвую воду разношенными сапогами, ничуть не думая о том, что может погибнуть.

Янко успел сбить рубильник. Подошёл к хрипящему Еремею. – Ничего: раз жив – значит, оклемаешься.

Ерёма что-то хотел сказать – может, спасибо; но Янко усмехнулся на его потуги: – Я не для тебя это сделал. Если б с тобой что случилось – двоих бы в могилу положили... Помни, нечисть: если предашь девчонку – я тебя убью, и тихо закопаю. Как Пимен нас учил.

– Спасибо... на тёплом слове... – улыбаясь красной слюной, поблагодарил Еремей, и сплюнул на пол.

– Да не за что, – заржал Янка и пошёл дорезать трубы...

 Вечером Ерёма был в общежитии: сидел, сжавшись в кресле и смотрел на спящего сына.

– Плохо тебе, Ерёмушка? – Олёнка так тихо встала за спиной, что и воз­дух не проснулся, и качался с соской в гамаке. Мужик не оглянулся, не ответил – может, даже и слыха не было. Когда в голове много разных думок, то через них не прошкарябаться. Олёнка и не стала: перед ним се­ла, положив голову на его колени. Ерёма начал заплетать в косички её рыжие волосы, и слышно было, как они замурлыкали от счастья. По ладоням прошёлся шквальный ветер, разводя облака в громы и молнии, и загоняя их под ногти. Но Еремей пытку не зачуствовал – сердце терзала другая боль. Он уложил Олёнку на диван, натянул ей тёплые носки, укрыл одеялом. Уйти куда собрался, но она удержала его за руку, затянув с собой под одеяло.

– Я сейчас не смогу. – Не надо, милый, просто побудь рядом...

Следующим днём разрешилась от бремени и Зиновиева шутка. Как и ожидалось – случился выкидыш.

Полянка и в голову взять не могла, отчего Пимен сбежал от неё в самых крепких выражениях. Такой взрослый мужик, уже под сраку лет, а застеснялся своего жениховского признания. И она долгонько просиживала на лавочке со старым псом, ожидая, не пройдёт ли дед мимо по каким-либо делам. Но Пимен и носа не казал на улицу – в магазин ему раза два сбегал Зиновий, да и тот, поспешая, рукой махнул на Полянкино – постой.

Сходила бы сама к старику – жаль, повода нет. Хоть какой малюсенький вопросик решить, совета спросив, но ничего путного Полянка не придумала. Потому уж с неделю кланялась любому прохожему путнику, заманивая в гости – выведать новости и слухи.

Ей не так-то и замуж хотелось, как снова невестой побыть, красануться перед соседками. Вот, мол – меня выбрали, бойкую и симпатичную. А вы, положительные подружки, просидите одни в закутке:  некому день ваш скрасить, и ночью прижаться не с кем.

А особо для жизни Полянке и не нужен никто. Она в девках коротко обженилась, забрюхатела – мужик сразу сбёг. По лесам, по полям тайком, и в дальнюю сторону: только его и видели. Поля быстро дочку скинула на руки матери своей; стала добирать с чужими мужиками то, что в замужестве не далось. Да будто со зла – подманула многих женатиков своей лёгкостью: уж били её бабы без жалости, за все слёзы и за разбои в семьях. Мать Полянкина чуть не каждую неделю ворота от дёгтя скребла. Плакала, пряча глаза от людей – а дочке что? хоть хрен, хоть дышло. И тогда пошли бабы к ведьмачке Стракоше с белым флагом. Та на отшибе жила, от своей нелюдимости и от брехни людской... Повинились перед ней бабы, спрятав под фартуками кукиши от сглаза; Стракоша бросила им склянку с зельем, как псинам кинула дворовым. Ведьму-то лживым лицемерием не обманешь.

Может, сама Полянка перевоспиталась, или заговор помог, но гулять бросила. И в разговорах с бабами, и наедине с собой стала зваться порядочной. Правда, счастье обошло её стороной – не сошлась больше ни с кем, свои-то мужики её наизусть вызнали. А с дальних деревень только шофера заезжали, да сезонные работники.

Дочь у Поляны красавица. В зрелости женщина, а как девчонка лёгкая, и смешлива в беседе. С ней поговорить – одно удовольствие. Про все случаи обстоятельно расскажет, будто по книге читается. Вовка-блажной её вчера в клубе слушал, забыв про танцы – она в кругу компанейском сидела, а парень рядом подкрался, и краем уха прихватил тёплый бабий голос, и млеял от него, как паровый ягнёнок при матери. Ему совсем невдомёк, отчего чаще стучит сердце при девичьем смехе; почему ноги идти не хотят на первое свидание, тянут в обратную, и только зубастым напряжением голосовых связок можно их заставить: – бегом!! – но и то еле-еле.

– Не дал бог разума, – потешаются над ним бойкие молодухи: иногда какая из них прижмёт Володьку к стеночке, а он визжит с испуга непонятного.

– Добрый парень, был бы светом в окошке, – жалеют его взрослые бабы, но он и так солнца не застит, радуясь людям...

Вот его и кликнула Полянка,  увидев на сельской дорожке. – Володенька, иди ко мне. Рядом посиди – может, что новое расскажешь.

Малый уже улыбался во весь рот – благодаря будто за то, что понадобился. – Здрастуй, бабуска. – Вовка то ли -ша- не выговаривал, а то ли удобнее ему так болтать. Он с Полянкой за руку поздоровался, и псу ладонь сунул, но тот оскалился только, да уполз под скамью.

– Ты с ним не приветься, вредный пёс, – сказала Полянка про верного сторожа, но Володька и не подумал обижаться. На лавку он не сел: скакал перед старушкой, как ужак на сковородке. Долгую беседу блажной малый вести не мог, и потому его надо было направлять наводящими вопросами. Да не в обход с хитростью, а прямо в лоб – иначе не поймёт.

– Кого сегодня видел – рассказывай? – Полянка уставилась на него; гвоздила взглядом, чтоб меньше прыгал. Вовка подёргал губами, вспоминая:  на лбу вспухли  мелкие морщинки – он даже закатил глаза к небу, словно там объявилась череда проходящих людей.

– Ну, может, деда Пимена видал? а? – Бабка не утерпела. – Или дружка его лысого? Зиновия?

– Я!., я, я здоровался сегодня с дядькой! – Вовка обрадовался подсказке, и привскочил – куда уж выше.

– Да не прыгай ты перед глазами. – Полянка немного осерчала: почти клешнями приходится ей вытягивать правду из малого. И уж если б от хитроты он внутри себя прятался – понятно было, а то ведь дурее человека нет в деревне. Простота и впрямь воровства хуже. – О чём дядька с тобой говорил? – Она уж догадалась, что новых вестей у малого нет. Ну кто с ним всерьёз разговаривать станет?

– Он плакал, – тихо ответил Володька, будто на поминах, куда все его приглашают, а громко разговаривать нельзя.

Тут Полянка даже привстала: – Плакал?! с чего бы это?

– Дядька сказал мне, что письмо с дома получил. Первое. – Вовка не знал,  как всё это важно для человечьей жизни – он просто помнил каждый свой разговор в буковках, будто чуял блажную нужность людям, несмотря на все их подсмеивания. Он и Полянке дословно выложил радость Зиновиеву пополам с горем.

– Вот то новости! – Старушка не усидела: горячие мысли уже закипели, и побежали из черепной посудины через край. – Есть причина к деду сходить... А может, Зяма у него уже был? а?

Полянка обернулась к Вовке: потрепала за лацкан ношеного пиджака, привечая внимание. – Владимир, ты где дядьку встретил?

– Далеко-оо, у церкви. – Малый даже нос задрал, радуясь взрослому общению. Ему хотелось ещё поболтать, но старушка уже схватилась за очень важное дело: – Ты иди, милый, потом опять придёшь – доскажешь.

– До свиданья, бабушка.

– Счастливо тебе.

Вовка вприскачку побежал по деревне, хлопая хворостиной по серым дорожным лопухам. Перекрестила его Поляна вслед, надеясь на милосердие к малому, и к себе тоже. Да пошла к деду Пимену; проговаривала в дороге, что сама скажет – как старик ответит.

Стала у двери Пименова дома: куда ж вся храбрость улетучилась? одна срамота осталась. Пальцем по дранке Полянка водит, а рука к щеколде тянется. И кажется ей, будто деревня сюда сбегится, если тихонько в отворяй погреметь...

– Кто там скребёт? Заходьте... – Баба Поля аж вздрогнула от хрипатого голоса, словно в ад её приглашают. Стыдливость сразу пропала, со страхом вместе сгинув. Рассердилась бабка, да прямо в глаза, в белую гриву зашипела: – Чего ты орёшь, вахмурка? Добром надо гостей привечать.

– Да я не знал, что это ты, – деду стало неловко, он легко потерял свою грубость, и как-то даже придержал Полянку за локоть, когда она в хату переступала. – Тут порожек, не зачепись.

Поляна улыбнулась Пименовой предупредительности, и руку не отняла. Вошла по-хозяйски, огляделась – скудно, но сор прибрат, даже окурки не валяются. Заметив в углу иконы, старушка прошептала похожее на -господи спаси.

– Аккуратный ты мужик, – оглянулась на деда.

– Помогать ведь некому. Один бирючу, – шершавым горлом невнятно ответил Пимен, но тут же – испугавшись, что баба его не так поймёт, да ещё на свой счёт воспримет – быстро оправился: – Я молодцом живу, со всем справляюсь. – Вроде как никто ему и не нужен.

А Полянка тоже не дурочка малахольная – перевернула сразу на обычное жениховское хвастовство: – Да-аа, хозяйство у тебя доброе: и огород ухоженный, и гусятки гуртом по двору ходят... – вот сейчас бы ей и высказать заветные слова, но невмочь бабьей гордости под мужика ложиться. Притихла Полянка – сам дед догадается, или ещё кнутом стегануть.

А Пимен мечется душой по светлой горнице: то к окнам сердце его летит – в выси синие, то в подпол тёмный – от стыда спрятаться. Непонятности  бабьи его в дрожь кинули: думает – от себя Поляна пришла или, может, её Мария прислала. Что ответить на тайные намёки? в этом сердечном умраченьи одно найдёшь, а другое потеряешь.

Заметался дед по комнате, пряча свои большие глаза под насупленные брови: – Поляна, может, тебя чайком побаловать? И коржики есть с магазина. Зиновий за ими бегал.

– Сегодня уж не побежит, – быстро вставила слово старушка. – Письмо с дому получил.

– Радовается, наверно. – Пимен, обернувшись к ней, просветился такой улыбкой, что затмил ослабевшее июльское солнце. Видать, и впрямь ничего не знал. Благостно сказал старик куда-то в потолок, за которым виделся ему рай человеческий: – И мне хорошо за Зиновия.

– Конечно, добрый у тебя товарищ, – баба Поля помялась чуть-чуть, ёрзая на табурете, а потом без пауз тихим испуганным голосом  выдала напрямик: – Очень он тебя хвалил, когда сватать меня пришёл. Ты, мол, и крепкий, и работящий – да я и сама это знаю. Всерьёз, Пимен, стала думать о нашей судьбе... – она перестала болтать, потому что подняла взгляд на старика – столько страдальной муки было в его глазах, что Полянка поперхнулась, не досказавши.

– ...Чего-чего??? – Пимен забыл про чайник в руках, и оплеснул кипящую воду себе на руку, выронил чашку да завыл утробным голосом: – ууу-убью гада!!!

Старушка ошалела; её уж и не видно стало в большой комнате – съёжилась, спряталась в юбках. А потом, когда Пимен, схватив топорик у печи, выбежал из хаты, шкандыляя без посоха – она и вовсе пропала, будто и не было её.

Дед нёсся по улице, то сбавляя шаг под любопытными взглядами, то вновь разгоняясь во весь опор от тяжёлых мыслей. – Предатель... иуда ... – шептал он зелёной траве да камушкам под ногами. Голову поднимал к небу, только чтоб слёзы стряхнуть – они дорогу ему застили. Глинистый овраг дед спёхом перескочил, будто пятнадцать ему снова, будто в войнушку с пацанами играет. А как вышел к поселковой церкви, то спрятал топор за подолом жилетки – почудились ему смешки справа, и слева, со скамеек парковых да с дворовых лавок. Словно чуждые  незнакомые люди знают о его душевном недуге.

Дядька Зиновий железное корыто клепал, когда к нему в ворота тихо вошёл старый Пимен. Постоял дед на межевой полосе от уличной травы к дорожке из бетона; презирая, оглянул согбенную от стыда спину Зиновия, выбросил топор, и плюнув вразнос мелкой слюной, отправился восвояси. Даже воротина не шлёпнула – вот как обидел дядька старика, зла нет.

У Зиновия стали руки дрожать; хлоп молотком по пальцу – и аж слёзы навернулись: к чёртовой матери такую работу, когда душа скорбит. От глупой шутки, от невозможности изменить время вспять, чтобы дружба с дедом переправилась. А больше дядька Зяма на старого Пимена обиделся – уж, кажется, можно было ненавистное слово сказать. Глядишь, и матернулась бы боль в крепких выражениях, смял её б Пимен кулаком об дядькины зубья, благо у старика уж не та сила, что в молодости.

– Эх, – вздохнул Зиновий, утерев ладонью мокроту с-под глаз, – побышкаться надо из добрых врагов в злейшие друзья.

И вот ходит дядька по двору, что-то сделать желая, а труд человеческий из рук валится. Видно, с большим страданием в сердце каждый мужик в обезьяну превращается. И вправду говорят старики, что нельзя никого походя обижать, а любой поступок – уже хорошая или плохая зарубка на организме. От добрых дел застарелые болезни вылечиваются сами, потому что вместо лекарства гниль желудочную убивают жалобящие слова и милосердие. Но искренняя помощь не в пользу станется, если душу запоганит чёрная зависть, или лицедейство подскудное.

Собрался Зиновий курёнкам пшена подкинуть, да мешок завалил. – Тьфу, напасть. Ну прям за что ни возьмись.

Одно хорошо – не со зла дядька Зяма к Полянке шутку пустил. От восторга предстоящей дедовой свадьбы закружило ему голову, из недоумения грубость вышла. Всё ещё можно поправить... но как?

День Зиновий проходил сам не свой, снедала маета. Торопя время, дожидался Еремея, чтобы в крадущих выражениях, почти шёпотом, обрисовать ему тяжкое бытиё. Может, парень и не сумеет по молодости подать дельного совета, но груз одинокой кручины сползёт с дядькиных плеч задним оковалком, и Ерёма тоже шею подставит, пережидая горе.

Вот и крутится Зиновий близ накрытого стола, теребя в руке чистое полотенце. – Вкусный борщ? хочешь, сметаны добавлю?

– Да не надо, – чуть сердито ответил Еремей, потому что пришлось наскоро проглотить ложку горячего борща. – Дядька Зяма, подожди с вопросами, дай спокойно и сытно поесть.

– Ешь, ешь. Это я так, от кухонного творчества. Похвалу хочу услышать.

Улыбнулся Ерёма: – Вкусно очень.

Зиновий обрадовался настроению, и забил в добрую паузу парочку приятных гвоздей: – Это жена меня научила готовить, если один дома остаюсь. Борщ единый, но в каждых местностях приправляют по-разному. Она cвой  кваском называет – в нём много мяса кусочками, а я ещё и чесночку выдавливаю в каждую миску.

Ходит Зиновий вкруг стола – то присаживаясь на минутку; то опять вскакивает, о немаловажном вспомнив. Когда думки голову забередят, и не так поволнуешься: в сон не кинет, любовь подзабудется, будто на другом свете человек проживает. А всё, что вокруг него – просто окружающая скука, почти тоска. Казалось бы, ну что в дедовой ссоре страшного? сходи, помирись. Направо из ворот полсотни шагов, влево свернуть, и напрямки по главной улице до старого храма. Вот уже перед глазами деревня, в полверсте на глинистой овражной трухнине.

Но тут-то за спиной шёпот старушечий пыскнет: – стой, вахмурка окаянный, опять на подлое дело собрался. – И станет смертельно от Полянкиного укора, как юнцу, пойманному у девичьей купальни.

– Ерёмушка, молока выпей топлёного. У хорошей бабки его покупал – сама чистенькая, в опрятности стоит, и видно, что сиськи коровьи моет. А то ж попадётся  иногда какая спившая шлында, сразу ясно – грязна в быту, и деньги молочные ей только на пропой нужны, а не на голодных детишек.

– Бабы тяжело лечатся, – вздохнул Еремей и со зла, и от жалости. – Что-то у них в организме не так, как у мужиков.

– Ну, конечно. – Зиновий хохотнул. – Уж природа по уму постаралась.

– От, дядька, всё бы тебе насмешничать. – Ерёма отставил кружку, и поднимаясь из-за стола, сказал: – Я про пьянку говорю. Страшнее нет бабьей.

Тогда Зиновий и обратился к нему: не сумев подойти к просьбе исподволь, храбро выложил напрямую: – Ты можешь мне советом помочь? а то я сегодня хожу как в тумане сером, просвета не видно.

Немного удивился Еремей своему житейскому опыту, который показался вдруг осязаемым, и от хвастовства да щедрости согласием ответил: – Спрашивай. О чём знаю, не умолчу, тем более вместе живём, и ты меня  если что случится, не оставишь.

Так и вышло. Как не глухоманился дядька в своей предательской хох­ме, а всё же пришлось правду выложить. Пять слов сказал – вдруг полег­чало, оттянулась шипатая  игла от сердца. А дальше пошло-поехало, и уже даже с хохотком таящимся стал Зиновий важную суть рассказывать. Но всё ж в конце истории он сбился с прыти, спрятал глаза в какой-то стенной щелице – может, и покраснел, кто там знает – да признался в колючем чертополохе: – Хотел пошутить по-свойски, а вот неловко получилось, стариков обидел.

Ерёма щедро возмутился, и накидал дядьке оплеух почти полный картуз. – Ничего себе неловко! так ты, Зиновий, любую подлость лопухами прикроешь, будто срам в ладошках.

– Мне только то извинительно, что зла не желал. А вообще ты правильно говоришь, задушевно, но проклятьями я и сам голову свою посыпал – советливой помощи прошу.

Смотрел Еремей долго на Зиновия, обметал его веником своих ресниц, а внутри улыбался, радуясь дядькиному перевертотсу. Раньше бы тот голову задрал от надуманной обиды – мол, подходи ко мне  дед, мириться первым, раз баек деревенских не понимаешь. Но милосердная терпимость уже пришла в дядькино сердце: видно, бродила рядом с домом, ёжась от холода и дождя, а селяне у печек сидели в эту знобящую погоду; себялюбивый Зяма вышел к колонке за водой – она и запрыгнула к нему в пазуху. Пригрел брошенку, сам того не зная.

– Тебя дед теперь не подпустит, хоть с цветами иди. – Рассмеялся хитро Еремей, и ввинтил палец в облако. – Но Пимена можно перебороть, если сначала перед Алексеевной повиниться. Про эту всю заварушку знают только Полянка с дедом; а Мария очень добрая – походи вокруг неё с полчасика за жизнь, и потом как мне всё расскажешь, но не юли – она этого не любит.

– Ерёма, будь человеком, расскажи ей сам. Куда мне теперь с такой славой – слова в горле застрянут.

– Ну вот ещё. Я собирался завтра идти к ней за благословением, и что ж – понесу с собой всякие глупости?

Зиновий убеждал Еремея как последнюю надежду: – Вот и к делу твоя свадьба. Пусть и сама в невесты готовится. Так и скажи – только б мне мостик к деду перекинуть.

– Дядька, обещать не стану. Если выдастся минутка, скажу за тебя.

– Ну, ты постарайся, пожалуйста....

А деревня уже слухами полна. До Марьи вести дошли от Жени, сровесницы её соседской. Дескать, свататься Пимен ходил к Полянке, но это только по рассказам самой невесты, а от деда сейчас правды не добьёшься. Заперся он в своей хате, и лишь Зиновия к себе допускает – со стыда перед горшими слухами. Но, вроде, и дружок его ходить перестал – Полянку не понять: выходит, что из-за неё они подрались. И то ли Пимен отказ получил свойский, как первую пощёчину за сладкий поцелуй. То ли сам передумал, побывав в гостях – а чем же ему Поля могла не понравиться?

Вот эту новость и обсуждают старушки, сидя у натопленой печи. Можно б и на лавочку выйти, да там воробьи росказни чужие подслухом разнесут.

– Всё у Полянки крально: вышиты одёжи, бельишко стирано, да в избе чисто. Чего ему, дурню, могло не понравиться? – спросила Женя вроде как себя, втайне надеясь, что Марья подскажет ответ, до которого соображенье пока не доходит.

А Алексеевна сегодня немного обубленная – ей Пимен нравился, и словами ему бросалась горячими, да с чего-то старика налево понесло. Ей радостно, как Пимена заворотили, а всё ж не зря он в любовь сходил – значит, померещилась ему жизнь такая. То ли со сна, или с большого разума. Может, вправду в Полянке есть чертячья жилочка – как легко она нехожалого деда приголубила. Пимен-то до сих пор жену свою уваживает, и больным раз в месяц дойдёт до кладбища. Разговаривает с ней, цветы дарит. Видно, совсем тяжело старику стало – телом ослаб, да и душа в пустыне гниёт, с собой сама собачится. Укорить его можно за сватьё – возраст, мол, и память супружеская – да ни при чём года седые, когда уж смерть на подступе. Всякому тогда опора нужна. Не трость деревянная, а особенная человечность, какой юнцы не знают.

– А, Мария? О чём задумалась? – встряхнула её Женя за рукав, заглядывая в глаза, будто всё можно в чужих зрачках увидеть. Но Алексеевна от неё зажмурилась, потом в сторону сморгнула – пылинку ли мешавшую или слёзы. – Думаю, Жень, разве б ты отказалась от поддержки, если мужик к тебе подался?

– А ты? – совсем не хитро  ответила подружка, потому что на вопрос вопросом говорить – эта лисья повадка ещё с давних времён известна.

И Мария сказала ей давно решённое, но, видно, несбывшее: – Я приму его.

– Даже теперь, после Полянки? простишь?!

– Прощу.

Марья замолчала, услыхав шум под окнами; и Женя навострилась, потому что в сенцы кто-то вошёл. Из молодых – сапоги вон как резво стучат об земляной пол. По косяку гость сначала ударил костяшками пальцев, предупреждая о появлении; потом дверь открыл – заглянул, пригнувшись.

– Здравствуйте, милые женщины. – А это Еремей оказался, и сразу начал говорить с ласковых слов, будто внутри себя какую-то просьбу держал втайне. До потолка не выпрямился, так и стоял со склонённой головою, мял кепку. – Опрятно в хате, пахнет вкусно, пусть ещё сто лет так живётся.

Женя дивно взглянула на Алексеевну – никогда Ерёма не заходил в гости с такой покорностью, хоть и видала она его раза два всего. Озорством промышляет, впустую зубоскаля.

– Да что же ты стоишь, – баба Женя сама вспорхнула, словно бабочка под ладонью рьяного огородника, – садись на стул. Покормлю свекольником, с картохой и мясом.

– Спасибо. – Ерёма сел, подальше отодвинувшись от накрытой чашками и блюдцами скатерти. Приборов было так много, будто хозяйка справляла именины и ожидался приход гостей. – Есть я не хочу. – Он светло улыбнулся, глядя в простенок между шкафами. – Нас с малышом Олёнка накормит.

Еремей замолчал, а Марья нахмурилась, узнав про примирение внучки с неугодным зятем.

– Что же вы, опять жить вместе собираетесь? дура девка.

– Мы и не расставались. – Прямо посмотрел Еремей в глаза названой тёще, не опустив взгляда под сердитыми словами. – Тела гуляли по свету, а души вместе были. Так в нашей семейной библии написано.

– Ерёма! Не глумись над верой, – Алексеевна опёрлась локтем, порываясь встать над ним. – Снова ссоришься, трепака ищешь. Мало, видать, тебя в городе били.

– Тише вы!.. – Женя встряла между ними, став напротив подруги. Руки раскинула. – Что же ты, Марья – к внучке счастье пришло, всем радоваться надо.

– А я другой радости не хочу, только чтоб её  глаза не плакали. – Мария не поверила Еремею, стала грехи его пересчитывать вслух. – Ты, взрослый мужик, от любви своей сбежал, попросту испугался хомут надевать на шею. А Олёнка моя даже с добавочком русоволосым всё равно первая невеста на селе – и тому, кто их полюбит, господь вечную бла­гость пошлёт.

–Я знаю... они единственные на свете. – Еремею хотелось зарычать на сердитую бабу, впихнуть её на часок в холодный погреб. Горяча больно.

А она опять на тихие слова бранью полыхнула: – Много вы знаете со своим товарищем. Небось, Зиновий в разлуке подзуживал, что не ровня мы тебе, что получше он найдёт – с богатством да с золотыми погонами. И тут Зяма сводней решил поработать.

– Зиновий ни при чём. Я своей жизни сам хозяин, и никого подмоги не спрошу. – Еремей тяжело посмотрел на Марью. – Совет можешь подбросить, а будет всё равно по-моему.

Вот тут Алексеевна встала над ним, руки в бока – ну точно внучка рыжая. – Я знаю, зачем ты пришёл – благословение просить. Ну так не дам его без венчания, только через бога.

– Мой бог – добро.

– Тогда иди с добром к другим сватьям. – И увидев, что Еремей пошёл к дверям, вдогонку наговорила, боясь не успеть: – И не думай, что Олёна по тебе страдать будет. Лучшие парни у её сердца на коленях стоят. А тебе Зяма пусть принцессу ищет.

Мужик уже шаг сделал через порог, но последние слова простить Марье было нельзя. Он повернулся к ней, и словно вдвоём они остались, ласково её приголубил: – Ты мне теперь тёща, и по родственному праву я, не тая, скажу – дура  ты, Марья. Лживой молвы наслушалась и всему поверила. А Зиновий к Полянке ходил, чтобы свахой её к тебе заслать, чтоб за Пимена она с тобой поговорила... Любит дед тебя, – и стала Марья с лавки вставать с раскрытым ртом, а Ерёмы уже и след простыл – только кобель тявкнул раз.

Еремей направился к Олёнке в общежитие. Пока шёл, всё пережёвывал прошедший разговор, придумывая весомые доводы вдогонку – поздно, дорожка вывезла. Назад пути нет, потому что и любимая заждалась его решительности, и сынишка в глаза заглядывает с семейной надеждой, да и самому уже не унять этот яростный судьбоносный пульс, что дрожит и колотится в висках.

Чтобы не сбиться с шага, на второй этаж он взбежал наскоком. Пронёсся по коридору к Олёнкиной комнате, и не успев постучать, сзади услышал: – Ты к кому?

– Господи, какая ж ты у меня грязнуля. Почему руки и сарафан в муке? ждёшь кого на блины? – Олёна улыбалась в дверях кухни, а он медленно шёл к ней, протянув ладони через весь коридор, чтоб поправить её белую косынку.

– Ага. – Она посунулась лицом в воротник его куртки, втёрлась носом и задышала сладко. Ерёма крепко прижал Олёнку к сердцу, испугавшись, что оно вывалится на мытую гладь пола, порвав все связующие ниточки.

– Собирайтесь с малышом, ко мне переезжаем. С вещами в выходные разберёмся.

– А Зиновий с нами жить будет? – Олёнка к этому вопросу добавила пару жалобных сочуствий. – Ты не подумай, что я гребую. Он очень хороший дядька, но нам своя семья нужна, мне даже с бабушкой тяжело.

Еремей ответил решённые им, но ещё невысказаные думы. – Если позволишь, пусть в твоей комнате живёт. Обстановку ему оставим, а в свой дом новьё заработаем – и диван, и шкаф с телевизором.

– Я согласна. – Счастливая Олёна вытерла руки о фартук: скинув косынку, тряхнула волосами. – Ты карауль здесь, а я за Умкой в садик схожу.

Она оделась и ушла; Еремей походил немного по её маломерному жилью,  в котором уместился большой шифоньер, диван, и даже маленькая стиральная машинка. Выглянул в окно – подвыпивший мужик выводил из магазина школьный велосипед, до ушей радуясь предстоящему подарку.

Лёг Ерёма на пол, и оставив глаза в узорах на потолке, предался мечтам о будущей жизни. Он очень удивился, что за одно лето ему выпало так много блага – не понимая от каких заслуг, Еремей всё же уложил его на мягкую перину в глубокие тайники души, чтоб питаться им втихую, накрывшись с головой одеялом. Уже много раз замечено, как легко чужая радость привлекает дурной глаз. Будто носятся злые мысли с завистливыми взглядами, растаскивая беззащитную поживу – опутали тенетами весь земной шар. Надо спасать посёлок – с малого начнётся великое.

Ерёма уже приснул немножко, уже сон красивый увидел и влез в него по уши, но тут хозяин вернулся из детского сада. Умка застучал ботинками на пороге, отряхивая пыль дороги длинной. Открыв ладошку, отпустил на волю парочку воробьёв; из снятого ботинка шмыганули по углам мыши – заскорбела тишина.

Мама, почему он на полу лежит? он пьяный?

Еремей захохотал, ещё не продрав глаза: – Малыш, пьяные под забором валяются! Иди ко мне.

Он вскочил в два прискока, Умку схватил в охапку – и под потолок. Сын радостно завизжал, оттого что с отцом всё в порядке.

Вплыла Олёнка с полным блюдом горячих оладий. Поставила на стол пировое подношение, и комнату затянуло смачным ароматом, так что вся домашняя живность выглянула из щелей, напирая друг на дружку.

– Кого будете есть: суп или свежие оладушки? – Спрашивает тоже – ясно же, что вкуснее. И Ерёма, и Умка, и приживалы мышатонасекомые в один голос ей отвечают: – Оладьи!! и сметану неси, да мёд не забудь.

– Ух, обжоры, – засмеялась мама, попирая стол чашками и блюдцами.

Умка шумно дул на чай, и поглядывал на родителей, которые решали самый главный вопрос будущей жизни. Малыш ещё многого не понимал, но то, что отец больше никуда от них не пропадёт, он знал точно. И ему сейчас не страшны любые напасти – Умка даже накрошил сладкого печеника в чашку, хоть мамка и не разрешает этого делать. Можно и в носу поковырять, пока батя не видит.

– А ты Зиновия предупредил о нашем переезде?

– Да. Только срок не назвал.

– Давай лучше в выходные свернёмся. Ребята твои помогут, и отпразднуем новоселье. – Олёнка яркими мечтами веснушек смотрела в Еремеевы глаза, и он согласился: – Хорошо...

Полная луна вокралась в тёмную комнату, сначала одним глазком заглянув из-за шторы. Подумала, что все уснули, и просунулась  вся, обдирая о косяк окна свои круглые бока. На цыпках шорохнула к кроватке, в которой спящий Умка грёб руками, выплывая на середину сказочного озера. Луна поправила ему сбившее одеяло, оглянувшись, не видит ли кто её тайной доброты.

Еремей бодрствовал, потому что Олёнка уснула на его плече. Он каждой мелкой клеточкой вжимался в её тело: горевал и тосковал, оттого что она спит, что надо тратить на отдых дорогое время. Ерёма подсчи­тал, сколько им осталось до старости – показалось мало; прикупил ко времени ещё лет двадцать – не хватило. И тогда он всерьёз задумался о таблетках для бессмертия, о скрытном зелье бабки Стракоши.

 

 

 

 

– Спи, дитятко, сонный мой, глазоньки синие закрывай, татку с мамкой вспоминай. В тереме горница, в горнице горлица белая – ходит, крохи собирает, сизаря смелого выглядает. Как увидит – головеньку склонит, с собой позовёт, а горлань перья распушит, любовной игры не нарушит, мягко навстречу поступит, дале смелее пойдёт, сладкую песню споёт:

– Душа моя, светлица, волшебна голубица: мы вскорости поженимся, но ласковая пленница пусть в солнышке понежится, потянется-поленится; она моя любовница, прелестницы признание, волненьем смяты локоны, любовь – её призвание. Веснушек тайны главные – моя, святая, славная – как поцелуи первые на девственности губ, земля благословенная – мир счастлив и негруб. Не будет откровенности смелее слов твоих – прожить в любви и верности бессмертной жизни миг.

 

 

 

© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0105199 от 8 марта 2013 в 18:05


Другие произведения автора:

осебе рассказы

Ярость слепыша

простецкие рассказы

Рейтинг: 0Голосов: 0718 просмотров

Нет комментариев. Ваш будет первым!