Палата номер восемь

23 марта 2014 — Владимир Ноллетов
article160448.jpg

1


Он появился за две недели  до убийства.


Лена хорошо запомнила то утро. Она шла по аккуратно посыпанной песком дорожке мимо фонтанов и роскошных клумб и вдыхала густой аромат цветов и цветущих акаций. Белые акации, грецкие орехи, голубые ели росли повсюду. «Райский сад!» – как всегда подумала она. Лишь видневшиеся в просветах между деревьями вышки, забор с колючей проволокой и больничные корпуса напоминали, что это  психбольница закрытого типа.


Как обычно, с букетом ее любимых розовых роз в руке и широкой улыбкой на лице  Лену встретил Дармен  – приземистый плосколицый казах. Он исполнял обязанности садовника. Ему  одному  из отделения разрешалось  свободно ходить по территории.

 

Лене нравилась его улыбка. Когда она в прошлом году шла по этой дорожке на свое первое дежурство, у нее сердце колотилось от волнения. Дармен ей тогда ободряюще улыбнулся, и Лене стало легче на душе. Дармен был осужден за двойное убийство: одним единственным ударом куска арматуры он пронзил жену и ее любовника.


Год назад она и подруга Ксюша, молодые медсестры,  в поисках работы приехали на молочную ферму. Впечатление она произвела на них удручающее. Повсюду были запущенность и грязь.


– Место-то только одно освобождается, – сказала фельдшер. – Это я на пенсию ухожу. Да и что вам на этой ферме делать? Здесь только пьют да дерутся, дерутся да пьют. А больше тут заняться и не чем. Поезжайте-ка вы, девчата, лучше в психушку. Для зэков. Там медсестры всегда требуются. У них и зарплата выше, и порядку больше. Пятнадцать минут езды на автобусе, потом своим ходом столько же. По тропинке через поле. Вам объяснят.


Тропинку они не нашли. Шли по жнивью. Пшеницу только что убрали. Стерня колола ноги, солнце нещадно пекло. Кожа Ксюши, очень белая, покрылась красными пятнами. Они измучились, пока дошли до больницы.


Директор оказался молодым еще человеком, подвижным и энергичным. Встретил он их приветливо, на работу принял без колебаний.


– День  дежурите, потом ночь дежурите  – двое суток отдыхаете. Вот только отдельной комнаты для вас у меня нет. – Он с любопытством поглядывал на пятнистую Ксюшу. – Могу предложить койки в одной комнате с офицерами. Но, думаю, вас такой вариант не устроит. Лучше всего, снимите жилье в деревне. Она недалеко.


Они так и сделали, поселились у одной старушки.


 Ее первое дежурство выпало на ночь.  Лена  была  в  тревожном  напряжении  все  двенадцать

часов. Один раз она по-настоящему испугалась. После ужина она вместе с больными смотрела в столовой телевизор. Устраиваясь на стуле поудобнее, она повернула голову и вздрогнула. В окно заглядывал человек. Видна была только верхняя часть лица. Глаза, жесткие, неприятно цепкие, смотрели прямо на нее. В тот же миг голова исчезла.

 

– Там кто-то прячется! – воскликнула она.


Больные поспешили ее успокоить:


– Это дубак подслушивает-подглядывает… Опер то есть… Служба у них уж такая…

 

Со временем Лена привыкла к этой работе. Больные, похоже, относились к ней с уважением. Но Лену утомляла навязанная ими борьбы за свои интересы. Они словно испытывали ее: не уступит ли она здесь, не даст ли промаха там. С их стороны это была борьба без враждебности, тихая, незаметная, однако постоянная и неустанная. 


Она вошла в белое трехэтажное здание. Туберкулезное отделение, где она работала, располагалось на первом этаже. И здесь радовали глаз ухоженность и чистота. Стены коридора украшала мозаика из цветного стекла. 


Больной Лялич домывал коридор. Он приветливо поздоровался.


– Вечером новьй прибыл, Елена Потаповна, – сообщил он. – Придурок точно!


Лена улыбнулась.


– А вы все, значит, нормальные?


– Сами увидите.


Лена знала, что каждый из них в глубине души не верит, что он болен. Они и друг друга считали нормальными. Даже Двоеглазова. Он был летчиком. Самолет, которым он управлял, разбился. Он успел катапультироваться.  Его сочли виновным, осудили, но признали душевнобольным. Он постоянно болтал несусветную чушь. Однако ходили слухи, что он симулирует помешательство, а  сюда его устроили высокопоставленные покровители. Лена этому верила. Говорил он глупости, но поступал совсем не глупо, всегда с пользой для себя. Лишь в здравом уме Обутова, преподавателя института с двумя высшими образованиями, больные сомневались, и то по одной причине: им приходили посылки с едой и одеждой, а ему – только с книгами. Впрочем, Обутова уважали как эрудита и интересного рассказчика.


Она пошла в ординаторскую, на пятиминутку. Врачи, старшая медсестра  и Ксюша уже были здесь, ждали заведующего отделением Клыканова.


– Все нормально? – спросила она вполголоса у Ксюши.


– Да в общем да. Старый только что-то раскашлялся. – Так Ксюша, вслед за больными,  называла Войцеховского. В отделении лежали лишь два старика – он и Пал Палыч. Больные туберкулезом до старости доживали редко. Были здесь  в  основном  молодые,  до  сорока  лет. 


– А! Вчера одного новенького привезли. В  восьмую положили. Ты за ним присмотри. Странный он какой-то. 


– Да тут все странные. 


– Он – страннее. Все хотят здесь подольше задержаться, никто же на зону не рвется, а

он убеждает, что полностью здоров. А сам носится по коридору взад-вперед. А глаза! Горят, как у маньяка…  Называет себя творческой личностью…


Размеренными шагами в ординаторскую вошел молодой подтянутый мужчина интеллигентного вида. Его гладкое  лицо  с  правильными  чертами  было  серьезно.  Это  был 

Клыканов. Он заговорил четко и размеренно: 


– Вчера один побег совершил. Из мастерской. На грузовике. Спрятался в кузове, под опилками. Из пятого корпуса пациент. Так что повторяю: бдительность и строгость прежде всего! Добренькими, – он посмотрел на врача Самарина, –  нам быть нельзя. – Заведующий отделением поправил очки. – Вечером новый пациент поступил, Стасов. Не нравится мне его состояние. Обратите на него внимание.


Закончилась  пятиминутка быстро. Лена и Ксюша пошли по палатам. Это входило в процедуру  сдачи-приема дежурства. Лену уже разбирало любопытство. Первой на их пути была как раз восьмая палата, самая большая в отделении, на семь человек, и поэтому самая не престижная. Были палаты и на четыре человека; туда все хотели попасть. Когда они вошли, Лялич как всегда истово вытянулся  по стойке смирно. То ли это была лагерная привычка, то ли шутовство. Продолжал лежать Войцеховский. Днем лежать не полагалось, но для него делали исключение. Лена сразу отыскала глазами вновь поступившего. Он сидел, ссутулившись, на койке рядом с дверью и что-то быстро записывал в общую тетрадь. Был он молод. Среднего роста. Лицо худое, нервное, с тонкими, но неправильными чертами. 


Лена поздоровалась. Махнула с улыбкой на Лялича рукой.


– Вольно.


Новенький  внезапно вскочил, шагнул к Лене и, энергично жестикулируя, заговорил стремительно и горячо:


– Я психически совершенно здоров! – Взгляд больших темно-карих глаз был не горящий, но взволнованный и  напряженный. Напряженность ощущалась во всем его облике. – Это недоразумение, что я…


– Ладно, ладно, – остановила его Ксюша. – Это мы уже знаем.


– Здесь только дурак может доказывать, что он не дурак, – заметил Лялич. Кто-то хихикнул, кто-то хохотнул. Они вышли.


Больные звали Лялича Йогом. В первый свой день работы в больнице  Лена наткнулась на Лялича в коридоре.


– А я могу  яйца со скорлупой есть, – сообщил он.


– Правда?


– Давайте яйцо – покажу.


Любознательная Лена сходила в сестринскую, принесла взятое из дома вареное яйцо. Он его мигом съел вместе со скорлупой.


– Скорлупа – это кальций. Полезно для организма. А сырые я   в пищеводе могу давить. Еще яйцо принесете – я фокус покажу: на одном копчике посижу.


Лена сходила за яйцом.


Он закинул ноги за шею,  расставил руки в стороны и стал  раскачиваться на копчике.


– Надо же! – изумилась она.


– Упражнение из йоги, – пояснил Лялич.  


За яйца, булочки или конфеты он мыл за санитарок пол.


На воле у него была семья, дети. Завел он и любовницу, в доме напротив. Однажды она вдруг сказала, чтобы он больше не приходил. Он убил ее. Труп решил спрятать на чердаке. Когда тащил тело вверх по лестнице, его заметили.


В столовой, во время завтрака, Лена поглядывала на Стасова. Ел он очень быстро, почти не прожевывая. Он все делал быстро.


– Зачем так спешишь? – спросил Умаров. – Никто не отнимет.


– Я всегда быстро ем, – пояснил новенький.


Умаров был уйгуром. Тридцати пяти  лет, высокий, очень худой, с огромными глазами. Говорил он мало. Никогда не улыбался. Тягостное впечатление производил его жесткий, пронизывающий взгляд исподлобья. Этим взглядом он несколько раз посмотрел на Стасова, словно желая определить его суть. В отделении все больные его слушались. Купленное в магазине они отдавали на хранение ему. Он держал все в шкафчике, запирал его  на ключ. Был в этом безупречно честен. В лагере несколько раз пытался бежать. И всякий раз безуспешно. Однажды с напарником сделал в лагере подкоп. Но они неверно рассчитали расстояние. Выбрались на поверхность на самой контрольной полосе. Их увидели, поймали.


Стасов первым закончил есть.


– Добавки? – спросила Лена. 


– Да, пожалуйста.


Больные могли получать добавку сколько хотели.


Питание в туберкулезном отделении было очень хорошим. Больные все не съедали, много оставалось. Но старшая медсестра сразу предупредила, что медперсонал еду больных уносить домой не должен. Могут возникнуть претензии с их стороны. Больных обильно поили молоком.


После завтрака нашлось, как всегда, много желающих отнести посуду на кухню. Идти туда надо было через всю территорию. Это была дополнительная прогулка.


– Пусть и Стасов отнесет, – посоветовала Лена. – Пускай осваивается.


Он все еще сидел, ссутулившись, за столом и сосредоточенно смотрел в пустую миску перед собой. Услышав свою фамилию, встрепенулся.


– Что я должен делать?


– Посуду на кухню помочь отнести. Если есть такое желание, конечно.


– Хорошо.


Стасов  вскочил, засуетился. Через несколько секунд он держал в одной руке два чайника, а в другой стопку мисок, доходившую ему до подбородка. Это вызвало смех и протестующие возгласы.


– А нам ничего не оставишь? Не будь таким жадным.


– Тебе больше всех надо?


– Вот уж действительно: заставь дурака молиться – он лоб расшибет. 


Больные оставили ему только один чайник. Кто-то понес кастрюлю,  кто-то крышку от нее, кто-то три миски, кто-то половник.


– Опять лишние увязались, – ворчал санитар. Увидев двухметрового молдаванина Гицеску, несшего в пудовом кулаке четыре ложки,  даже крякнул от возмущения. Спросил участливо:


– Не надорвешься?


Процессия гуськом двинулась в сторону кухни. Санитар ее сопровождал.


Этот  молдаванин тоже лежал в палате №8. Лена его побаивалась. Лица многих больных здесь неоспоримо свидетельствовали о психическом расстройстве. Но у него лицо было страшное, отталкивающее, с постоянной жутковатой ухмылкой. Под ним скрипели, гнулись половицы. На воле он работал в столовой. Там ему понравилась одна раздатчица. Она его ухаживания решительно отвергла. Однажды он встретил ее на улице.  Она  шла  со  своим

кавалером. Молдаванин ударил его. Понарошку, как он говорил. От этого удара тот умер.

 

Через полчаса Лена крикнула из процедурного кабинета:


– Лекарства пить!


В коридоре выстроилась очередь. Стоя в дверном  проеме, Лена брала с процедурного  столика таблетки – от туберкулеза и психотропный препарат аминазин –  и давала подходившему больному. Он запивал их молоком. Потом широко открывал рот. К приему таблеток от туберкулеза больные относились с пониманием, как к нужному, полезному делу, аминазин же  считали вредным. Шли на всякие уловки, чтобы его не принимать. Самый простой способ был: не глотать пилюлю, а держать ее за щекой и потом выплюнуть. Но сестры проверяли, заставляли открывать рот (тяжелая для Лены обязанность). Поэтому существовал более изощренный способ. Таблетку они проглатывали, а затем в туалете вызывали у себя рвоту. Некоторые даже умели задерживать пилюлю в пищеводе.

 

Подошла очередь Стасова. Он взволнованно воскликнул:


– Можно, я лишь лекарство от туберкулеза приму? Другие лекарства мне не нужны. Я же вам говорю: я психически здоров.


– Надо принимать все, что предписано, – твердо сказала Лена.


– От аминазина память слабеет, – упорствовал  Стасов. – А я пишу роман. Там сотни действующих лиц. Я все это должен помнить.


Много всяких доводов против приема психотропных лекарств  приходилось ей выслушивать от больных, но такой она слышала впервые.


– На память аминазин не действует, – заверила Лена.


Рядом с ним стоял Лялич. Он слегка толкнул Стасова локтем в бок:


– Глотай, не бойся. – И многозначительно подмигнул.


– А то укол вколют, – добавил Пал Палыч. Для успокоения делали укол того же аминазина.


Стасов принял лекарства, запил, но рот не разевал. Неожиданно для себя самой Лена постеснялась приказать ему открыть рот.


– Следующий!


– А его почему не проверяете? – прогудел молдаванин.


– Не успел он еще вашим фокусам научиться, – нашлась Лена.


После обеда Стасов принял таблетки  без возражений. Наверно, Лялич уже научил его всем хитростям. Превозмогая себя, Лена попросила его открыть рот, и он, тоже превозмогая себя, рот открыл. 


Больных повели на послеобеденную прогулку. Гуляли они возле корпуса, в прогулочном дворике – длинной и узкой площадке, огороженной высокой металлической сеткой, с беседкой и скамейками. 


– Обрати, Лена, внимание, как Стасов ходит, – заметил Самарин, врач лет сорока пяти,  с умным и угрюмым лицом. Они стояли на крыльце. Сегодня от него, как это часто случалось, 

шел легкий запах перегара.  – Пять шагов  туда,  пять  –   обратно.   Ни   больше,   ни   меньше.

 – Больные прогуливались по дворику неторопливой, расслабленной походкой, стараясь получить от прогулки побольше удовольствия. Кто-то сидел, развалясь. Почти все курили. В палатах курить не разрешалось. Обутов  и Ваня Трофимов стояли, с папиросами во рту,   и смотрели  на  небо,  на  причудливой  формы  кучевое  облако,  медленно  плывущее  на  фоне

неподвижных перистых облаков. Стасов же, глядя в землю, заложив руки за спину, стремительно шагал взад и вперед возле самой сетки. Он в самом деле делал лишь пять шагов и, словно упершись в невидимую стену, круто разворачивался и шел обратно. – Это, Лена,  о чем говорит? Значит, пришлось ему посидеть – и немало – в камере. И в камере маленькой, судя по маршруту.


Возле Обутова остановилось несколько больных. Он что-то говорил своим глухим голосом.  Стасов замедлил шаг, потом и вовсе остановился, словно прислушиваясь. Вдруг он повернулся к Обутову и заговорил громко и убежденно:


– А отсутствие свободы слова? Человек приходит в этот мир постигать истину. И он хочет делиться с другими своими поисками и открытиями. Это его святое право. Почему это запрещено? Почему, например, я не могу открыто сказать, в чем, на мой взгляд, учение Лассаля вернее учения Маркса?


– Свобода слова у нас есть, – сказал с желчной  усмешкой Петр Кириллович, обращаясь к Лене. – Но лишь в одном месте – в психбольнице.


Обутов стал отвечать Стасову. Они его не могли расслышать.


– Суть вопроса не в том, что лучше – капитализм или социализм,  а в том, – почти закричал Стасов, – что сам народ  должен выбирать систему! Разные партии – капиталистические, социалистические, коммунистические – должны на равных условиях бороться   за   голоса   избирателей.    Если    при    таких    условиях    большинство    выберет 

коммунистов – что ж, я готов буду признать такой выбор.


Самарин согласно кивал головой. 


Прогулка закончилась.


В сестринской Лена стала смотреть записи в журнале наблюдения. «Войцеховский усиленно кашляет, – записала Ксюша. – У Стасова неровное поведение. То очень нервозный, возбужденный, ходит туда-сюда, то задумчивый, неподвижный. Сидоров и Арончиков  опять подрались». Она прислушалась: кто-то ходил в коридоре. Она открыла дверь. И замерла. По коридору метался Стасов. Пять шагов в одну сторону, пять в другую. Иногда он размахивал руками, иногда что-то шептал. Глаза его горели. Вдруг он заметил Лену и остановился. Видимо, он сразу догадался по ее лицу, какое впечатление произвело его поведение. Стасов подскочил к ней.


– Я сочиняю. Я уже говорил, что пишу роман. Знаю, что вы должны отмечать в журнале странности в поведении пациентов. Пожалуйста, ничего не пишите. А то назначат мне успокоительные уколы. Они для здоровых людей вредны. А я здоровый человек.  – Он говорил взволнованно и торопливо. – Тут ничего странного нет. Когда я творю, я переношусь в другой мир. Я вживаюсь в образы своих героев. Я возбужден в такое время: без возбуждения творчество невозможно. Точно так ходили, сочиняя, Пушкин, Достоевский…  Это естественно для творческих людей... 


– Вы все доказываете, что психически здоровый. Но ведь если вас признают здоровым,

то сразу отправят на зону. А там жизнь намного хуже.


– Зато там не лечат, успокоительные препараты не впрыскивают. Для меня важнее – неизмеримо важнее – сохранить ясность мышления.


– Здесь каждый больной раз в три года проходит комиссию. Если нет обострений, его переводят в обычную психбольницу, то есть, можно сказать, выпускают на свободу.


– Такая свобода мне не нужна.


Он направился в свою палату.


Дежурство Лены подходило к концу. Она раскрыла журнал. Тоже упомянула кашель Войцеховского. Кашляли в отделении почти все, но так часто и надсадно – только он. Долго думала, что написать про Стасова. Не написала ничего.


2


На следующий день у Лены было ночное дежурство. Врачи ушли. Из медперсонала в отделении остались лишь Лена, санитар и санитарка. Санитарками работали вольнонаемные женщины, в основном  пожилые. Санитары исполняли функции не столько санитаров, сколько блюстителей порядка. Не зря почти все они были отбывавшими срок милиционерами. Сегодня санитаром был Егор. Она не любила с ним дежурить. Даже просила старшую медсестру не ставить их вместе.


Лена зашла в ординаторскую, нашла там историю болезни Стасова, стала читать. Он был осужден за «антисоветскую агитацию и пропаганду». Написал антисоветскую статью, хотел издать за рубежом. Диагноз: вялотекущая шизофрения.

 

Она вернулась в сестринскую. Стала просматривать записи в журнале. В коридоре раздалось цоканье. Егор носил ботинки на  высоких подкованных каблуках. Ходил он всегда, задрав голову, с презрительной ухмылкой на лице. В дверном проеме показалась его рыжая голова. Зеленые глаза смотрели нагловато. 


– Здрасьте. Чего этому… Стасову…  аминазин не вколют? Шибко нервный!


– Врачам виднее, – отрезала Лена. 


Егор исчез. Лена продолжила чтение.


– Хорош перед глазами мельтешить! – раздался вдруг из  восьмой палаты рев молдаванина.

Из палаты выскочил Стасов и зашагал взад-вперед по коридору. Из первой палаты вышел Обутов. Кроме него там еще лежали Умаров, Дармен и Пал Палыч. Больные почему-то считали ее самой престижной.


– Побеседовать не желаете? – Он остановился перед  Стасовым. Тот тоже стал. – На протяжении веков, – почти торжественно продолжал Обутов, – лучшие представители человечества мечтали о справедливом, счастливом обществе. Не может быть справедливым общество, в котором у одних нет ничего, а у других – миллиарды. – Речь его текла неторопливо и гладко. Широкое лицо с крупными грубоватыми чертами было сосредоточенным, значительным. – Никогда наше чувство справедливости не примирится с этим. А в русском народе чувство справедливости развито особенно сильно. Поэтому и произошла Октябрьская революция не где-нибудь, а именно в России.


–  Согласен,  что  огромное   имущественное   неравенство   возмущает   наше   чувство

справедливости, – заговорил Стасов, как всегда, горячо и быстро. –  Но ограничивать экономическую свободу, предприимчивость, инициативу людей ради успокоения этого чувства – недопустимо! Экономика прежде всего от этого страдает. И это несправедливо по отношению к людям предпринимательского склада. Думаю, их угнетает не столько то, что они не могут разбогатеть, сколько то, что они не могут реализовать свои способности. Выход 

я вижу в повышении налогов с богатых. Чем богаче человек, тем больший процент со своих доходов он должен платить. Тогда не будет большой разницы между богатыми и бедными. 


Лена вышла в коридор и объявила:


– На ужин!


На вечерней прогулке Обутов подошел к Стасову, уже собравшемуся вышагивать свои пять метров, и взял его под локоть.

 

– Хотелось бы продолжить нашу дискуссию. – И повел его к беседке. Видимо, он был рад, что наконец-то нашел достойного собеседника. Тот неохотно подчинился. – Вот вы против Великой Октябрьской революции.  – Они сели. – Но ведь она сделала людей равными в правах.  Не было бы революции, мог бы я, крестьянский сын, два университета закончить? Никогда.


Стасов сразу оживился.


–  Почему же не могли? Дискриминация при приеме в вузы только после революции появилась… – Лена тоже прошла в беседку, села. –  Несомненно, Ленин и многие его соратники искренне хотели сделать человечество счастливым.


В беседку вошел Войцеховский, высокий, худой, согбенный.  Сел поодаль. Было ему 73 года, но выглядел он старше. Был осужден много раз по разным статьям. Лежал он с диагнозом «сутяжно-паранойяльное развитие личности». Войцеховский был крайне неразговорчив, ни с кем не общался, держался отчужденно, даже высокомерно. Больные его не любили.


–  Но  ведь  благими  намерениями,  –  продолжал  Стасов,  –   вымощена  дорога  в   ад. 

– Старик раскашлялся. Стасов подождал, пока кашель не прекратился. – Не хватило им мудрости, не хватило человеколюбия, не смогли они  глубоко, непредвзято взглянуть на жизнь. 

 

Появился новый слушатель – Хаврошкин из седьмой палаты. Больной тихий, смирный. Такой же   молчаливый как Войцеховский. На губах  вечно блуждала неопределенная улыбка. Было ему около пятидесяти. На свободе работал слесарем. Был осужден за попытку вынести с завода какие-то ценные инструменты.


– И не могу с вами согласиться, что все стали равными. – Стасов говорил взволнованно. Глаза его сверкали. – Появился  новый класс угнетенных – дворяне. Их не принимали на работу, не давали получить высшее образование,  лишали  избирательных  прав

Многих уничтожили, многих вынудили уехать, многих отправили в лагеря. А ведь это был цвет нации. Благородные, воспитанные, образованные люди.


Войцеховский внезапно поднялся, шагнул к Стасову, схватил его руку своими  натруженными, узловатыми руками и с чувством воскликнул:


– Спасибо, молодой человек! – По его впалым, изборожденным глубокими морщинами щекам катились слезы. – Всю жизнь хотел я услышать эти слова. 


Все это было так не похоже на Войцеховского, что многие больные перестали прогуливаться и уставились на старика.


– Старый слезу пустил! – раздался изумленный возглас.


Показалась коренастая фигура Егора. Он подошел к Лене и  потыкал в свои наручные часы. Время, отведенное для прогулки, действительно истекло. Она встала.


– Прогулка окончена!


После вечерней прогулки больные, как обычно, собрались в столовой. Лена включила телевизор. Вслед за документальным фильмом о подготовке к предстоящей московской Олимпиаде – шел 1979 год – показали старую комедию. Смотрели ее с интересом, с хохотом. Вдруг раздался цокот. В столовую влетел рыжий санитар и молча переключил телевизор на футбольную трансляцию. «Переключи на фильм», – сказала Лена. «Нет, будем футбол смотреть!» Лена встала и включила прежний канал. Санитар покраснел и снова переключил на футбол. Это был вызов. Лена была сейчас здесь главной. И она должна была это показать.  Наступила гробовая тишина. Больные замерли, лишь переводили глаза с Лены на санитара и обратно. Кажется, для них это было представление поинтереснее фильма. Лена подошла к телевизору, вынула предохранитель и положила его в карман.  «Сеанс окончен!» – объявила она. Хоть больные комедию не досмотрели, им, кажется, понравился ее поступок. Егора они очень не любили. Она вышла. Санитар что-то злобно буркнул ей вслед.


Перед отбоем появился опер. Больные стали строиться в коридоре на вечернюю проверку. Егор заглянул в столовую, крикнул:


– А вы здесь что копошитесь? Живо строиться!


Он всегда был злой, но сейчас –  особенно. Видимо, из-за телевизора. Санитар стал возле дверей и толкал каждого выходившего в спину. Наконец, остался лишь Стасов. Он заметно волновался. Но сказал твердо:


– Меня толкать не смей.


У Егора даже рот приоткрылся.


– Чего-о? Ты кто такой? И тебя толкну. Так толкну, что весь коридор носом пропахаешь! Пошел!


Стасов побледнел. Кулаки его сжались. Глаза сверкнули. Он раздельно повторил:


– Ме-ня тол-кать не смей. 


И медленно вышел в коридор. Санитар не шелохнулся.


Больные построились. Опер называл номер. На их черных арестантских робах были нашиты бирки с номерами. Больной выходил из строя, говорил: «Номер такой-то на месте». Когда опер произнес номер Стасова, тот продолжал стоять. Как успела заметить Лена, он иногда впадал в состояние глубокой задумчивости, отрешенности. Очевидно, в эту минуту он находился именно в таком состоянии. Опер заволновался, вопросительно оглянулся  на  Лену.


Больные подтолкнули Стасова. Он вышел из строя.


– Чего спим?  – гаркнул опер.


Стасов скороговоркой сказал, что требовалось.


– Куда спешим? Спешка нужно только при ловле блох. Еще раз сказал. С чувством, с толком, с расстановкой.


Стасов медлил.


– Еще раз сказал, я сказал!


Стасов  повторил. Медленно, четко, надменно.


– Что б так всегда и отвечал. – Опер назвал следующий номер.


В ночные дежурства Лена не спала, «держала ситуацию под контролем», как она выражалась. Да спать не очень-то  и хотелось: состояние всегда было напряженное, беспокойное.


Дома, за завтраком, они говорили с Ксюшей о работе. Хозяйка уже возилась в огороде. Вдруг Ксюша хлопнула себя по коленке и расхохоталась. 


– Да ты никак влюбилась! Ты ж, Ленка,  только о Стасове и говоришь. Влюбилась? Признавайся!


Лена подумала. Ответила серьезно:


– Пока нет. Но чувствую, что могу влюбиться.


У них не было тайн друг от друга.


– Но он же чокнутый.


– Знаешь, Ксюша, я чувствую, кто чокнутый, кто  нет. Здесь, наверно, этому научилась. Словами это трудно объяснить. Тут какое-то шестое чувство. Но в любом психе всегда чувствуются  – пусть он все правильно говорит, все правильно делает – особенности. Особенности, какие только у психбольных бывают. Я в Стасове таких особенностей не замечаю. – Ксюша с интересом слушала, даже есть перестала. – Просто он роман все время сочиняет. В другой мир переносится. В героев романа вживается…


Снова Ксюша шлепнула себя по коленке, снова захохотала.


– Точно такими словами он мне доказывал, что здоровый, точно такими! Ну, все с тобой понятно, подруга!.. А у других у всех замечаешь?


– Еще у Двоеглазова и Войцеховского не замечаю. А у других…   Да, у всех.


3


Через двое суток Лена шла на очередное дежурство в хорошем настроении. 


– Ну и что ты на своих рычишь? – с мягким укором обратилась она к овчарке.

 

За КПП стояли вольеры с немецкими овчарками. Надо было идти мимо вольеров, и собаки всегда рычали на нее. Особенно они злобствовали, когда больных вели в комнату свиданий. Овчарка перестала рычать, подняла уши, наклонила голову. Как будто соображала: может, она действительно напрасно рычит.


Ее хорошее настроение исчезло, когда она вошла в сестринскую. Певунья и хохотунья Ксюша, у которой она принимала дежурство, утирала слезы. Впервые Лена видела ее плачущей. Оказывается, когда старшая медсестра утром хотела отпереть свой кабинет, то обнаружила, что он уже открыт. Ключи от кабинета были только у старшей сестры. Из кабинета ничего не пропало. Хотя там хранились медикаменты, в том числе наркотического действия. Она Ксюшу отчитала. Досталось и санитару Егору.


– Опера шмонали – ничего не нашли, – закончила рассказ Ксюша.


Лена подумала.


– Вчера ничего не произошло?


– Да нет. 


– А позавчера?


– Да тоже ничего…  А вообще-то да. Психи чифирь варили. Я их застукала.


– Доложила?


– Ну.


– Это они тебе отомстили!


Была в отделении так называемая мастерская – небольшая комната, где больные занимались любимыми занятиями. Свободного времени у них было много. В больнице все  работали  – сбивали ящики, склеивали картонные коробки, расфасовывали стиральный порошок. Только туберкулезное отделение было от работы освобождено. В мастерской они рисовали, выпиливали лобзиком, что-то мастерили. Однажды вечером Лена вошла туда и увидала на столе стеклянную банку. В нее был насыпан чай, налита вода, опущен провод с двумя лезвиями на конце. Вода начинала закипать. Так больные готовили чифирь – крепчайший чай. Это было запрещено. Он ослаблял действие нейролептиков. Больные молча смотрели на нее.


– Не беспокойтесь, сейчас мы все уладим, – проговорил Обутов, выдернул провод из розетки, вынул из банки и понес банку в туалет. Смотреть в круглое отверстие в двери, действительно ли он вылил чифирь в унитаз, Лена не стала. В дверях мастерской и палат тоже были такие глазки. Лене претило в них подглядывать. Это она делала лишь в крайних случаях. В глазок туалета  не смотрела никогда. Обутов вернулся с видом человека, выполнившего свой долг. Все же Лена решила проверить. Банка с чифирем была аккуратно поставлена в мусорное ведро. Лена ничего не сказала. Когда через десять минут она открыла дверь туалета, банки уже не было. Об этом она никому не рассказала. А когда пришла на следующее дежурство, больные без лишних слов вручили ей огромный букет цветов. Она поняла, за что.

 

Они чай не только пили, они его ели. Как-то Лену вошла в палату и успела заметить, как больной запихал чай в рот и жевал его. «Ой ты боже мой! Ну ты хоть запей», – сказала  она и принесла кипяченую воду. Он посмотрел на нее с благодарностью. Чай за деньги проносили в больницу охранники. Кроме того, чай им перебрасывали через забор.

 

На пятиминутке заведующий отделением был очень серьезен.


– Поймали сбежавшего. В городе. Роба подозрение вызвала. Хорошо, что не успел переодеться. А то бы могли и не найти. – Клыканов поправил очки и заговорил про взлом.

– Самое интересное, что ничего не пропало, – с глубокомысленным видом стал рассуждать он. – Это – зацепка. Полагаю, здесь замешан Стасов. Может, он сам и не взламывал, но идея, несомненно, его. Это ведь почерк диссидентов. Мы, мол, ничего не берем, не портим,  мы же культурные люди, но мы высказываем свой протест. К тому же дежурная записала, что он после подъема необычно задумчивым был. Так? – Он посмотрел на Ксюшу.


– Да, так, Виталий Сергеевич.


– Одним словом, надо ему язык развязать.


«Развязать язык» или «пропустить через детектор лжи» означало сделать укол барбамила. Он оказывал растормаживающее действие. Больной становился болтливым. Умело поставленными вопросами из него выуживали нужную информацию.


И завтракал  Стасов в глубокой задумчивости. В глубокой задумчивости потянулся за солью, И задел руку сидевшего рядом молдаванина. Тот как раз подносил  ложку  с  кашей  ко 

рту. Крошки каши упали на стол, на складки его робы.


– Виноват, – сказал Стасов.


– Убери! – прорычал молдаванин, глядя на крошки каши перед своей миской. 


Поколебавшись, Стасов смел ладонью кашу к своей миске. Молдаванин покосился на робу.


– С меня убери! 


– Это уж ты сам,  – сказал Стасов. 


– Убери! – повторил молдаванин и положил на стол огромные сжатые кулаки.


– Нет!


Лицо молдаванина стало зверским.


– Убирай! – взревел он.


Стало тихо. Больные с любопытством ждали развязки.


Вдруг раздался  негромкий, но властный голос:


– Хорош шипеть!


Это был Умаров. Он пристально смотрел на молдаванина исподлобья. Тот обмяк, стряхнул с себя крошки и принялся есть.


«Развязывать язык» решено было после завтрака. В ординаторской собрались Клыканов, Самарин и Пинская, тоже врач, полная женщина лет сорока. Для нее Клыканов был безоговорочным авторитетом во всем. Лена даже подозревала, что Пинская в него влюблена. 

Лена набрала в один шприц десять кубиков – то есть миллилитров – барбамила, в другой –  десять кубиков кофеина. Приготовила и шприц с противошоковым препаратом – на случай, если больному  станет плохо. Санитар ввел Стасова. Его пригласили сесть. Лена сделала укол в вену. Барбамил с кофеином начинали  действовать «под иглой», то есть сразу.


– Как вы себя чувствуете? – спросил Клыканов.


– Хорошо. Еще раз заявляю: я психически здоров! По моему убеждению, психическое заболевание – это искаженное восприятие действительности. Только это, больше ничего. А если человек просто ведет себя не так, как все, думает не так, как все, это не значит, что он болен. – Стасов  походил на пьяного. – Экзистенциалист Карл Ясперс считал, что так называемые психические отклонения  – это лишь обостренный поиск человеком своей сути. 


– Вы на  прогулках  носитесь  взад  и  вперед,  глядя  в  землю.  Это  вы  так  свою  суть 

ищете? – саркастически улыбнулась Пинская.


– Я роман пишу. Представьте себе картину: ночь, дождь, ветер. По полю идет, не разбирая дороги, человек. Ветер развевает гриву его волос. Он размахивает руками, шевелит губами. Похож он на нормального человека? Местные крестьяне, бывшие нередко свидетелями такой картины, считали, естественно, его сумасшедшим. А это был гений! Так бродил по ночам, сочиняя музыку, Бетховен.


– Но вы же не гений.


– Я этого и не говорил.


– Не говорили, но, может,  считаете себя таковым? – не отставала Пинская.


Стасов помолчал, потом вдруг горделиво вскинул голову.


–  Во всяком случае, я не отвергаю такую возможность. Когда люди задают такой вопрос, то ждут, как само собой разумеющееся, отрицательный  ответ.  Положительный  ответ 

даже как будто неприличен. А почему, собственно?


Пинская и Клыканов обменялись многозначительными взглядами. 


– И о чем роман? – задал вопрос Клыканов.


– О Филиппе Эгалите. Удивительная личность! Герцог Орлеанский, из младшей ветви Бурбонов. Один из богатейших людей Франции. И вдруг он встает на сторону французской революции! Берет фамилию Эгалите, что означает  равенство. Отказывается  от титула. Голосует в Конвенте за казнь короля Людовика Шестнадцатого, своего родственника. Но его старший сын Луи-Филипп – будущий король – замешан в контрреволюционном заговоре и бежит из страны. И это оказывается для якобинцев достаточным основанием, чтобы арестовать Эгалите и осудить. В 1793 он был казнен на гильотине. Вот так революционеры отблагодарили герцога за верность революции!


– Дадите почитать?


– Роман написан лишь на треть. И начерно. И стенографическим шрифтом.


– А почему стенографическим? 


– Так быстрее писать.


Клыканов посмотрел на Стасова с подозрением.


 – Вы антисоветскую статью сочинили. Теперь, возможно, антисоветский роман пишите?


– Как он может быть антисоветским? Разные эпохи, разные страны. И я хочу, чтобы роман был издан в СССР.


– О взломе кабинета, конечно, слышали? Что вы думаете по этому поводу?


– Похоже на демонстрацию протеста.


– И кто, по-вашему, мог на такую демонстрацию пойти?


– Не знаю.


– Сестра отметила, что утром вы были очень задумчивы. Вас что-то беспокоит? 


Стасов колебался.


– Говорите, смелее!


– По-моему, меня хотят убить.


Клыканов сделал испуганное лицо.


– Что вы говорите! – Он многозначительно посмотрел на врачей, даже, кажется, подмигнул. –  И кто же?


– Не знаю. Этой ночью я плохо спал. То засыпал, то просыпался. И вот как будто вижу я такой сон: дверь палаты тихо открывается, заходит человек. Видны лишь его смутные очертания. В руках удавка. Подходит бесшумно к моей койке.  Я приподнялся  – он убежал. И вдруг я понимаю, что это не сон, что я проснулся.


– Бесшумно подошел? – спросил Самарин.


– Совершенно бесшумно.


– Может, вам приснилось, что вы  проснулись? Такое бывает.


– В эту ночь я столько раз засыпал и столько раз пробуждался, что ничего не могу с уверенностью утверждать. И все же думаю, что это было наяву.


 – Почему же сразу  об этом не сказали? – спросил Клыканов.


– Побоялся, что подумают – у меня галлюцинации. И не люблю я жаловаться.


– Удавка что из себя представляла?  – поинтересовался Самарин.


Заведующий отделением передвинул бумаги на столе, как бы досадуя на бесполезный  вопрос.


– Веревка… Тонкая веревка. С узлом посредине.


– Ну что же, можете идти, – сказал Клыканов. Стасов вышел. – Ваше мнение?


– Мания величия – раз, – стала загибать пухлые пальцы Пинская. – Мания преследования – два.


Лена должна была уже уйти, но ей хотелось послушать.


– Я бы не стал отбрасывать возможность покушения, – заметил Самарин. – Мы все же имеем дело не с кем-нибудь, а…  – он сделал паузу и веско произнес:  –  с безумными убийцами! Если честно говорить, он мне кажется психически совершенно здоровым.


Клыканов нахмурился. Пинская возмущенно воскликнула:


– Вы видели хоть одного нормального человека, который бы считал себя гением?


– Диагноз у Стасова – вялотекущая шизофрения, – продолжал Самарин, обращаясь к заведующему отделением. – За рубежом такой диагноз не признают. До конца шестидесятых и ленинградские психиатры не признавали, считали людей с этим диагнозом здоровыми. Потом их заставили согласиться с московской школой… Да любому из нас можно при желании вялотекущую шизофрению приписать!


– Академик Снежневский, – терпеливо стал объяснять Клыканов, – первооткрыватель малопрогредиентной, то есть вялотекущей, шизофрении, говорит, что при этой форме болезнь протекает латентно, скрытно... 


– Вы же прекрасно знаете, как этот диагноз используют! Инакомыслящим его ставят. Сейчас, перед Олимпиадой, многих из них в психушки определили.


– Советская психиатрия  считает, что тот, кто выступает против  нашего строя, уже болен…


– Логично! – желчно засмеялся Самарин. – В самом деле, разве может человек в здравом уме сомневаться в советской власти!


– Кто владеет стенографией? – спросил вдруг Клыканов, желая, видимо, переменить тему.


– Врачам  латынью владеть положено, а не стенографией, –  буркнул Самарин.


Тот посмотрел на него строго и неприязненно, потом озабочено произнес:


– Не нравится мне это его писанина. Вдруг это антисоветчина! Тогда – если передаст как-то рукопись на волю, если опубликуют ее за границей – с нас же головы поснимают!  Было же такое: лежал один в психбольнице, кажется, в Канатчиковой даче,  некий Абрам Терсис, а потом об этом книгу на Западе издал.  Поклеп на нашу психиатрию, на наш строй.


– Тарсис, – поправил Самарин. – Валерий Тарсис. Не путайте с Абрамом Терцом… Мне эту повесть прочитать не довелось, но от сведущих людей слышал: правдиво написано. «Палата №7» называется.


Клыканов заметил Лену, удивленно поднял брови. 


– Ты еще здесь, Касаткина? Можешь идти!


Пришло время дневной прогулки. Больные переобулись в ботинки и сапоги. В отделении они ходили  в тапочках, а обувь для прогулок стояла под кроватями.


– А ты что возишься? – повысил голос санитар, заглянув в седьмую палату.


– Шнурки выравниваю, – объяснил Двоеглазов. –  Один конец длинный, другой еле видно. – Он чертыхнулся.


– Раньше надо думать!


– Вечером после прогулки одинаковые были. Я за этим слежу. – Он с недоумением покачал головой. – Таинственное явление природы, одним словом.


– Опять твои шуточки дебилские…  – проворчал санитар.


На прогулке Стасов и Обутов опять спорили в беседке. Войцеховский и Хаврошкин молча слушали. Старик сидел, сгорбившись, наклонив голову. Когда говорил Стасов, он время от времени согласно кивал. Когда говорил Обутов  – делал иногда порывистые движения, словно желая возразить. Хаврошкин сидел спокойно, улыбаясь, поглядывая пустыми светло-серыми глазами то на Стасова, то на Обутова.


– В гении удивительным образом уживаются полная объективность и крайняя субъективность, – говорил Стасов. 


– Гениальность – это болезнь, – заметил Обутов. – Это какой-то изъян в мозгу. Благодаря нему у гениев необычный взгляд на все, не такой, как у остальных людей.  Вот поэтому-то они и совершают перевороты в науке, говорят новое слово в искусстве.


– Про необычный взгляд вы очень хорошо сказали, Иван Михайлович. Но дело не в изъяне, а в их более глубоком и полном, а значит, более верном, восприятии действительности, – возразил Стасов. –  При чем же здесь болезнь? По их меркам, это обыкновенные люди больны. Другое дело, что в своем поведении гении часто похоже  на дураков. Это потому, что и те, и другие отклоняются от нормы.  Только гении отклоняются вверх от нормальных людей, а дураки – вниз. Но крайности ведь сходятся. – Стасов вскочил и забегал в беседке. – И Тургенев, и Достоевский, и Толстой –  великие писатели, великие таланты. Однако Тургенева отделяет  от  двух  других  неуловимая,  но  непреодолимая  черта. 

Он – просто великий талант, а они – гении. В чем же отличие гениев от талантов?  Гениальность – это нечто принципиально иное.  Иная субстанция.   Вот слова Толстого: «…Бальзак – гений, то есть то самое, что нельзя назвать иначе…»  Да, гении – это те, кого «нельзя назвать иначе»… Понятно, что гении сильно, глубоко, остро чувствуют, они крайне впечатлительны...


– Болезненно впечатлительны. 


– «Болезненно» с точки зрения нормальных людей. А гении с таким же правом могут сказать, что обычные люди болезненно невпечатлительны… У них бездонное подсознание. Мощное творческое начало. – Хаврошкину стало скучно. Он вышел из беседки и присоединился к гуляющим. –  Но это не главное. В этом великие таланты мало уступают гениям. Лучше всех о гениальности сказал Кант. Он называл гениальностью  прирожденные задатки души, через которые природа дает правило… То есть главное отличие гениев – их врожденная способность улавливать истину.


Проходивший мимо беседки Пал Палыч хмыкнул и покачал головой:


– Сколько на зоне сижу – таких базаров не  слышал.  


Ему   было    под    шестьдесят. 

Сидел он  за  тунеядство.  По  просьбе  Пал  Палыча  Лена  и  Ксюша  купили  ему   на   свои   деньги балалайку. Играл он на ней замечательно.


– Именно поэтому гении верят себе больше, чем остальному человечеству, – продолжал Стасов. –  Ведь что значит сказать новое слово? Это значит сказать, что все живущие и все жившие когда-либо на земле люди, все без исключения,  ошибались! Какая непоколебимая вера в свою правоту нужна для этого! Сколько существовало человечество, никто и никогда не сомневался, что время и пространство постоянны. И вот  явился  гений,  и 

сказал, что это заблуждение, что они относительны.


Он говорил и говорил. Обутову с трудом удавалось вставлять свои реплики. Укол  барбамила действовал, как правило, шесть часов.


4


Утром в их комнатке было непривычно тихо. Вставая по утрам, Ксюша всегда пела: «Проснись и пой! Проснись и пой!..» Жизнерадостность и веселая энергия исходили от нее. Она и Лену заряжала этой энергией. Сегодня Ксюша не пела; она заметно приуныла.

Когда началось очередное  ночное дежурство, Лена стала просматривать записи в журнале. Ее интересовал Стасов. Вдруг она услышала ненавистное цоканье. В сестринскую заглянул Егор.


– Ты же сегодня вроде отдыхаешь?


– Ахмета подменил. – Ахмет был единственный вольнонаемный санитар. – Роды у него. В смысле у жены. – Егор осклабился. Как он был ей противен! – Я вот что зашел. Я так думаю:  Ванька это взломал, точно он. Он же краснушником был. Когда они вагоны потрошили, все время что-то взламывать приходилось. Он сам говорил, я слышал. Надо бы врачам сказать, пусть ему язык развяжут. – Санитар был зол. Очевидно, не забыл взбучку, полученную от старшей медсестры.


 – Врачи сами знают, что им делать, –  отмахнулась Лена.


Хотела еще добавить:  «Тебе лишь бы язык развязывать. Наверно, на службе своей только этим и занимался». Однако удержалась.


Ване Трофимову было лет двадцать. Поражали его огромные синие мечтательные глаза. На воле они со старшим братом работали трактористами. Жили недалеко от железнодорожной станции. Стали на этой станции грабить товарные поезда. У них были наводчики, сообщавшие, в каких  вагонах везут золото, драгоценности, меха. Когда их через несколько лет поймали, брата посадили в обычный лагерь. А он попал сюда. Ваня был не лишен художественных способностей. Однажды на прогулке он подошел к Лене и показал на небо.


– Глядите, Елена Потаповна,  как вон то облако на Ленина похоже.


Лена пригляделась и согласилась:


– Вылитый Владимир Ильич!


Ваня постоянно что-то мастерил, выпиливал. Мозаику в коридоре выложил он.


После ужина Лена услышала шум в восьмой палате. Она поспешила туда. Егор держал Ваню за шиворот и злобно рявкал:


– Колись: ты замок открыл? Ты же у нас   народный умелец. Другой так не откроет. 

Ваня попытался освободиться. Егор отпустил  его,  отступил  на  шаг  назад  и  вдруг  с

силой ударил кулаком в лицо. Тот завопил и полез на оконную решетку. Стал ее трясти, словно хотел отодрать. И не переставая кричал. 


Явился Клыканов. Сегодня он был дежурным по больнице. То сидел в своем кабинете, то надолго уходил в главный корпус.  Он велел Егору позвать братьев-близнецов Беззубченко.  Они работали санитарами в этом же корпусе,  во втором и третьем отделениях.  Им было около двадцати пяти лет. Они тоже были осужденными милиционерами. Громадные, под два 

метра, с кулаками-кувалдами. Если врачи считали, что для усмирения больных нужны жесткие меры, звали санитаров из других отделений. Свои санитары в этом не участвовали, чтобы не подвергнуться потом мести больных. Обычно звали этих братьев. Эту работу они выполняли с охотой и рвением. 


– В наблюдательную его.  И привязать, – распорядился Клыканов и вернулся в кабинет. 

Наблюдательная палата находилась рядом с восьмой. Вместо двери там была решетка. Туда помещали больных за плохое поведение. В наблюдательной палате даже чай не давали.

 

Беззубченко стали отдирать Ваню от решетки. Он отчаянно сопротивлялся, лягался. Братья остервенели. Наконец, стащили его   вниз. Руки у него были ободраны, кровоточили. Братья стали Ваню бить. Били страшно. Лена просила их остановиться. Они не слушали. Егор наблюдал за происходящим с безучастным видом. Больные – с молчаливым осуждением. Лишь Стасов закричал:


– Прекратите! Не имеете право бить!


– Закрой хавало! – огрызнулся один из братьев.


Лена побежала к Клыканову. Тот сидел за столом и разговаривал по телефону. 


– Виталий Сергеевич, они Трофимова покалечат!


Он от нее лишь отмахнулся. Внезапно в кабинет ворвался Стасов. Он был крайне возбужден.


– Прикажите им прекратить! – закричал он Клыканову.


Заведующий отделением положил трубку и хладнокровно произнес:


– Выйдете! 


– Немедленно прекратите это беззаконие! Это дико, бесчеловечно!


– Выйдете! – возвысил голос Клыканов.


Стасов подскочил к столу. Клыканов невольно отпрянул.


– Вы негодяй! – крикнул Стасов, сжимая кулаки.


Клыканов, не теряя самообладания, встал и вышел. Стасов и Лена пошли за ним.   Втроем они вошли в восьмую палату. Братья продолжали избиение. 


– Этого тоже в наблюдательную! – скомандовал братьям Клыканов и указал на Стасова. – И тоже привязать!


Беззубченко неохотно оторвались от своего занятия, схватили Стасова и поволокли в наблюдательную палату. Братья положили на койку деревянный щит, привязали к нему Стасова. То же проделали с Ваней. Клыканов, убедившись, что все сделано надлежащим образом, отпустил близнецов и вернулся в восьмую.


– Это тумбочка Стасова? – Он достал из тумбочки три общие тетради. Заглянул в каждую. Повернулся к Егору. – Выкинь это в мусорный бак! Или нет, я сам. – И прижимая тетради к боку, он вышел из отделения. 


Было видно, что у Вани сломана челюсть, сломан нос. Возможно, были сломаны и ребра. Он стонал. По щекам его катились крупные слезы. Лена сделала ему обезболивающий укол. Ваня, всхлипывая, попросил развязать его. Лена лишь сказала несколько утешительных слов. Стасов лежал молча, отвернув лицо к стене.


Весь вечер, как только Лена подходила к решетке наблюдательной палаты, Ваня просил отвязать его от щита. Жаловался, что ему очень больно так лежать. Плакал. И Лена не выдержала. После отбоя она его отвязала.


Она сидела в сестринской,  подперев голову руками. Вновь и вновь вспоминала пережитое в этот вечер. Ей самой хотелось плакать.

 

Внезапно  раздался вопль Стасова:


– Ваня повесился!


Лена выскочила в коридор.


Ваня болтался на решетчатой двери. Он повесился на полотенце. Стасов широко открытыми глазами смотрел на него. Прибежал Егор. Торопясь, мешая друг другу, они развязали полотенце, положили Ваню на кровать. Он был жив. Петля как следует не затянулась. Лена позвонила Клыканову в главный корпус. Пришел он скоро.


– Кто разрешил развязывать? – накинулся он было на нее. 


– Ему было больно лежать в таком положении. – Лена сказала про переломы. 


Клыканов осмотрел Ваню. Согласился, что нос, челюсть и два ребра сломаны.


– Упал и сломал. Так надо будет говорить, Касаткина. Так в журнал запиши. Уколи ему галоперидол. И пусть в своей  палате лежит.


Скрепя сердце, Лена написала в журнале так, как велел Клыканов. 


5


Придя через два дня на дневное дежурство, она прежде всего заглянула  в восьмую палату. И ахнула. Картина была отталкивающая. Стасов сидел на кровати, завалившись на бок. У него было лицо идиота. Глаза были полузакрыты, нижняя челюсть отвисла. Из открытого рта капала слюна. Она все поняла. Ему вкололи огромную дозу нейролептика, скорее всего  галоперидола. Такой укол расслабляет мышцы. У нее сжалось сердце от жалости. И одновременно Лена почувствовала, что зарождавшаяся в ней любовь к Стасову, любовь женщины к мужчине, погасла.


– Днем его из наблюдательной выпустили, – стала рассказывать санитарка. Она вытирала пыль. – А он тут же скандал устроил, на Виталия Сергеевича орал, за грудки схватил, требовал какие-то тетрадки. Вот Виталий Сергеевич ему уколы и назначил…  Неблагополучная палата.


После подобных уколов больные становились совершенно беспомощными. Не могли даже ложку поднести ко рту. С огромным трудом передвигались. Скорее мычали, чем говорили.  Роль нянек брали на себя соседи по палате. Кололи три дня, утром и вечером. После этого больные  приходили в прежнее состояние лишь через несколько суток.

 

– Петр Кириллович был против укола. Но завотделением уперся, – сказала в сестринской Ксюша. Самарин действительно никогда не одобрял такой метод.


После завтрака в сестринскую зашел Лялич. 


– Попрощаться пришел. – Он протянул Лене кулек шоколадных конфет. – Отмотал я свой срок…  Еще что хочу сказать. Много я медсестер видел, Елена Потаповна. Вы лучше всех. Заботливая, понимающая…

 

За Стасовым ухаживал Обутов. Для этого он переселился, с разрешения врачей, в восьмую палату, на койку Лялича. К всеобщему удивлению, ему взялся помогать в этом Войцеховский. Хоть старик всегда относился к Обутову с явной неприязнью. Иногда помогали и другие: своим поведением  во  время  избиения  Вани  Стасов  завоевал  уважение

больных.


Прошло несколько дней.


В ночное дежурство, когда Лена раздавала  после ужина лекарства, до нее донесся из коридора голос Стасова:


– Два сына Филиппа Эгалите умерли молодыми от туберкулеза.  Заразились  в  тюрьме.

 – Он рассказывал о герцоге-революционере.


Лена обрадовалась. Стасов явно стал оправляться от уколов. И даже быстрее, чем это происходило с   другими  больными.


На вечерней прогулке в беседке, как раньше, уселись четверо: Стасов, Обутов, Войцеховский и Хаврошкин. И как раньше, двое говорили, двое безмолвствовали.  Впрочем, Стасов был немногословнее, чем всегда. Речь и движения все еще оставались замедленными. И что-то страдальческое появилось теперь  в его лице. Лена присоединилась к ним.


– Ты  же, Дмитрий,  не станешь отрицать, что человек прежде всего определяется тем, добрый он или недобрый? – говорил Обутов. 


Стасов обдумывал ответ. Войцеховский нетерпеливо пошевелился, замер и вдруг заговорил.


– Главный критерий – воспитан человек или нет. – Голос у старика был резкий, поднимавшийся иногда до визгливых нот. Первый раз видела Лена, что он  вмешался  в  спор. 


–  Уверяю вас: недобрые, но воспитанные люди совершают в своей жизни меньше плохих поступков, чем добрые, но невоспитанные.


– Ни за что с этим не соглашусь. А ты, Дмитрий, как думаешь?


– Разум мне говорит, что прав Андрей Мстиславович, а сердце – что правы вы.


– Так не ты ли утверждал, что истину надо чувствовать?


– Русский народ по своей природе добр, а сколько крови он пролил в революцию и гражданскую войну! – продолжал старик безапелляционным тоном.  – Сколько было зверств! Потому что не было воспитания. Воспитание облагораживает человеческую натуру. Властью  должны быть наделены лишь воспитанные люди…


– Вы очень интересный собеседник, Андрей Мстиславович, – заметил Стасов. – Почему же вы раньше молчали?


Войцеховский наклонил голову в знак благодарности и продолжал:


 – Преступно давать власть людям невоспитанным.  Это приводит к беде. Это значит выпустить злых джинов  из кувшина. Ведь если в воспитанных людях низменные порывы подавляются воспитанием, то в людях невоспитанных – только страхом наказания. А после большевистского переворота зло можно было творить безнаказанно…


– Большевики этого не понимали. Они вообще игнорировали психологию, – сказал Стасов.

 

– Именно так, молодой человек. – Старик  закашлялся.


– Наш завотделением – очень воспитанный, – заметил Обутов. – Всегда на «вы»…


– Это  показная  вежливость,  не  более,  –   возразил   после   приступа   кашля   старик.


–  Настоящая воспитанность – понятие неизмеримо более глубокое.


– Совершенно верно! – согласился Стасов. – Поэтому человек из простого народа может быть воспитаннее иного интеллигента.


–   Именно   иного.   Но   простолюдин   не   может   быть    воспитаннее   интеллигента 

настоящего!


– Вот вы говорите: жестокостей было много со стороны народа, –  нахмурившись, произнес Обутов. – А разве могло быть иначе? Это был ответ на вековое угнетение и унижение! Мой прадед рассказывал, что помещик, генерал в отставке, без крика, без зуботычин с ними не  разговаривал. За людей крестьян не считал.  Вся деревня его ненавидела.


– Мой отец придерживался либеральных убеждений. Писал статьи о том, как облегчить жизнь крестьян. Хотя был из шляхетского рода. После переворота в  поместье ворвалась пьяная чернь…


Его вдруг прервал Хаврошкин:


– Народ, в смысле? 


И он, насколько помнила Лена, впервые вмешался в разговор. Старик удивленно взглянул на него. 


– Простонародье… Отца и дядю забили до смерти. Все сожгли. За что?.. Мама, сестра и я были тогда в городе. Поэтому и остались целы… Но были поставлены на грань выживания…  А какое блестящее будущее открывалось передо мной!  Жили мы до переворота богато. Родные верили, что я стану известным пианистом. Еще в раннем детстве у  меня проявились музыкальные способности. И незаурядные, по словам профессиональных музыкантов. – Старик говорил, не умолкая. Так неудержимо льется вода, прорвавшая запруду. – Теперь же нашим уделом стали нищета и бесправие. В консерваторию меня не приняли. Из-за дворянского  происхождения. Мама от всех этих несчастий вскоре умерла. Остался у меня единственный близкий человек – сестра. Редкая красавица, с возвышенной и  гордой душой. Но в  1937 ее отправили в лагерь.  Как социально чуждый элемент. Я даже представить боюсь, что ей там пришлось пережить, всегда гоню от себя эти мысли. Из лагеря она не вернулась.  Через год попал в лагерь и я. За такую же вину. Все испытал. Знаете, что такое работать голодным на лесоповале, с утра до вечера, в пятидесятиградусный мороз? А произвол блатных! Тумаки охранников! После войны новый срок. Только за то, что уже сидел. Несколько раз бежал. Всегда неудачно. Только срок добавляли… Освободившись, надолго застрял в Сибири. Вернулся, наконец, в родной город. Стал добиваться, чтобы мне вернули квартиру, незаконно отнятую. – Он надолго закашлялся. Все терпеливо ждали. – Чиновник – молодой наглец и хам – отказал. Я продолжал к нему ходить, доказывал свою правоту. Когда пришел в пятый раз, он начал кричать, что если я еще появлюсь, он упечет меня в психушку, что мои претензии по-научному называются бредом сутяжничества. Нервы у меня сдали, и я дал ему пощечину. И получил новый срок. И был объявлен душевнобольным. Именно сутяжником… 


Время для прогулки истекло.


После    отбоя    Лена   задумчиво    сидела    в    сестринской,      вспоминала     рассказ

Войцеховского. Старик никогда не вызывал у нее симпатии. Не любила она заносчивых людей. Теперь она взглянула на него другими глазами.


 Вдруг из восьмой палаты донесся шум ссоры. Она пошла туда. 


– Защищать Сталина! – услышала она хриплый визг Войцеховского. – Да вы последний человек в таком случае!


Палата  скудно  освещалась  лучами  невидимого  прожектора.   Лена   включила   свет.

Заметила в окне голову опера. Тот тут же спрятался. В центре стояли Войцеховский и Обутов и глядели друг на друга. Старик – с ненавистью,  Обутов – с возмущением и обидой. Стасов пытался их успокоить и примирить.


– Всем ложиться спать! – строго сказала Лена.

 

Дождавшись, когда все улеглись, она ушла.


6


А утром в сестринскую с испуганным лицом вбежал санитар Ахмет.


– Войцеховского задушили!


Лена бросилась в восьмую палату. Возле его койки стояли больные. Они расступились. Старик лежал на спине в неестественной позе. Рот был разинут, глаза – выпучены. На шее виднелась узкая полоса от удавки. Он был мертв. Ближе всего к койке стоял Стасов и потрясенно, не отрываясь, смотрел на тело.


На пятимунутку пришел и опер. Говорили об убийстве.


– Подозрение падает на двоих, – заявил Клыканов. – Товарищ лейтенант, – он признательно посмотрел на опера, –  лично слышал, как Гицеску говорил, что старик кашлем своим достал, скорее бы он мол сдох. Это раз. Вечером у Войцеховского была крупная ссора  с Обутовым. Из-за политики. Это два. Оба из восьмой палаты. И оба, между прочим, осуждены за убийство.


– И оба за убийство по неосторожности, – подчеркнул Петр Кириллович. – Мы все можем убить по неосторожности. Была бы моя воля, я бы вообще за это не сажал. Уверен, что Обутов не убивал. Ну не мог он из политических разногласий задушить немощного старика! Разве вам интуиция это не подсказывает?..  Что касается Гицеску, то зачем ему удавка? Да он одной рукой мог бы Войцеховского придушить.


Несмотря на его доводы. Клыканов велел сделать  обоим укол барбамила. Это не дало никаких результатов. 


Когда больные стали собираться на прогулку, Лена услышала сердитый голос Двоеглазова:


– Это что у нас за хохмач в палате объявился? Опять один конец шнурка длиннее другого. Это уже не смешно. Увижу – руки переломаю!


В очередной раз Лена вышла на работу не вечером, а через двое суток утром. Старшая медсестра переставила по какой-то причине ее дежурство. В коридоре она столкнулась со Стасовым. 


– Как, Дима, вы себя чувствуете? – Лена всем больным, которые не были намного старше ее, говорила по-простому «ты». Но к Стасову она не могла так обращаться.


Он смотрел  на  нее  смятенным  взглядом  и  как  будто  не  узнавал.  Вдруг  потерянно

улыбнулся и неуверенно произнес:


– Два сыны Филиппа Эгалите…  умерли  молодыми… от туберкулеза…

  

– Вы-то как себя чувствуете? – переспросила она упавшим голосом. 


– Два сына Филиппа Эгалите…  умерли… Филиппа Эгалите… два сына…


Сомнений не было: Стасов сошел с ума.


Услышав на пятиминутке о состоянии Стасова, Клыканов торжествующе посмотрел на

Петра Кирилловича.


– А вы говорили – совершенно здоров! Очередное подтверждение учения академика Снежневского.


На прогулке Обутов попытался вызвать Стасова на серьезный разговор. Но тот лишь твердил о сыновьях Филиппа Эгалите. Он словно ухватился за эту фразу, как утопающий за соломинку. Как будто надеялся, что она не даст ему погрузиться во мрак безумия. Обутов махнул рукой, тяжело вздохнул и замолчал.


В отделении Егор нашел для себя забаву. Проходя мимо Стасова, он давал ему несколько увесистых подзатыльников. Тот испуганно вздрагивал, выставлял руки для защиты. На лице появлялось плаксивое выражение.


– Ты что делаешь? – гневно вскрикивала Лена. Егор  только ухмылялся и уходил.

 

Обутов стал сумрачен и печален. Лена заметила, что он начал говорить сам с собой.  Один раз, идя по коридору, он воскликнул:  


– Какой был человек!


 Лена как раз открыла дверь. 


– Вы о ком? 


Обутов вздрогнул, остановился.


– О Стасове.


– Почему вы о нем в прошедшем времени говорите, Иван Михайлович? Он же не умер.


– Лучше бы он умер… Говорю в прошедшем, потому что в настоящем его нет. Это, – Обутов через плечо потыкал большим пальцем в сторону восьмой  палаты, – не он. 


В столовой он, ни к кому не обращаясь, произнес тихо и задумчиво:

 

– К гениям надо относиться бережно. Они такие уязвимые.

 

Однако Лену это не очень тревожило. С ним подобное случалось и раньше. И быстро проходило.


Ее гораздо больше беспокоил Хаврошкин. Теперь он не улыбался. С мрачным лицом, в неизменной позе он постоянно сидел на своей койке, тупо уставившись в одну точку. Лена рассказала об этом Самарину. В затруднительных случаях она обращалась к нему.


– Ну уж если Хаврошкин не улыбается – своей джокондовской улыбочкой, –  значит дело плохо, – усмехнулся врач. Лена чувствовала сильный запах перегара. Он добавил серьезно:  –  Надо с ним побеседовать. Уколы – это крайняя мера. 


Они пошли в восьмую палату. Там пожилая санитарка мыла пол.


– Плохо стало без Лялича, тетя Маня? – спросил Самарин.


– Плохо, Петр Кириллович, – вздохнула санитарка. –  Такой уж был помощник безотказный!


 Врач подсел к Хаврошкину, стал  – мягко, осторожно – задавать вопросы. Хаврошкин не отвечал. Но  слушал  Петра  Кирилловича  благосклонно,  улыбка  снова  появилась  на  его

лице. И вдруг вскочил и со всего размаху ударил врача кулаком в челюсть. Тот полетел на пол. Хаврошкин  сел как ни в чем не бывало  на свою место и опять заулыбался. Лена бросилась к Самарину, помогла подняться. Он встал, потер щеку и развел руками.


– На дураков не обижаются. – И вышел из палаты.


Лена догнала его в коридоре.


– Сильно он вас, Петр Кириллович?


– Ощутимо. Мужик-то он не хилый. – Они вошли в кабинет Самарина. – Ты, Леночка, про этот нокдаун не говори. И в журнал не пиши. А то Клыканов ему галоперидол пропишет. – Он внезапно рассмеялся. – Вот так вот… Не говоря худого слова, с милой улыбкой – бац в челюсть!.. Ну что ж, сам такую работу выбрал. 


 Лена не улыбнулась. Одна деталь не выходила у нее из головы. Когда Хаврошкин ударил, его глаза, обычно такие невыразительные, стали – на короткий миг – очень жесткими, даже жестокими.


Через полчаса завотделением позвал Лену в процедурный кабинет. Здесь сидела и Пинская. Вошел Самарин, сел. Пинская демонстративно, с брезгливой миной, отодвинулась.

 

– Пациенты врачей бьют, –  недовольно и строго заговорил Клыканов, – а я об этом от санитарки узнаю. Это как? Почему не доложила, Касаткина?


– Я ее об этом попросил, – поспешно сказал Самарин. – Ну, подумаешь, стукнул разок.


– Я записала в журнал про угнетенное состояние Хаврошкина, – вставила Лена, как бы в свое оправдание.


– В нашей работе, Петр Кириллович, мягкотелость недопустима. – Клыканов поправил очки и глубокомысленно изрек: – Жалость по отношению к пациентам обращается во вред для пациентов. Касаткина вот пожалела Трофимова, и дело чуть суицидом не кончилось. Академик Снежневский…


Самарин скрипнул зубами.


– Когда же у нас наконец поймут, – прервал он Клыканова, –  что репрессивный уклон  в психиатрии недопустим. Мы же врачи.  Прежде всего врач должен жалеть!


– Прежде всего врач должен на работу в надлежащем виде приходить! – парировал заведующий отделением.


– Именно! – поддакнула Пинская.


Петр Кириллович промолчал.


– Касаткина,  Хаврошкину – барбамил! – сказал завотделением.


– А подействует на него? – заметила  озабоченно Пинская. – Из него же слова не вытянешь. 


Санитар привел Хаврошкина. Лена сделала укол.


– Вас что-то беспокоит? – спросил Клыканов.


– Ну, беспокоит, – мрачно ответил Хаврошкин.


– Что же?


Хаврошкин молчал.


– Я же говорила! – негромко, как бы самой себе, сказала Пинская.


– Я человека убил! – выпалил вдруг Хаврошкин.


Клыканов переглянулся с врачами. Снял трубку, позвонил оперу. Снова повернулся к больному.


– Так… Хотелось бы подробности.


– Я как кабинет взломал… 


– Вы еще и кабинет взломали! Кабинет старшей медсестры?


– Его.


– Так, так…  А зачем?


– Медсестра – Ксения Петровна –  настучала, что мы чифирь варим. В  ее  дежурство  и

взломал. Чтобы не закладывала. Предупреждение как бы… Легко так открыл. Я слесарь со стажем. Для меня это не проблема. Ну и скучно стало в палату идти. Что бы еще сделать, думаю. И тут слышу как бы голос. С потолка как бы. Душевный такой. Ну вот как ваш. – Он повернулся к Самарину.


– Нет уж, меня в это дело не впутывай, – невесело засмеялся Петр Кириллович.


– Убей, мол, Стасова. Это голос – мне. Он, мол, против простого народа. Мне эта мысль понравилась. Пошел я в свою палату, лег, стал рогами шерудить. Думать, в смысле. И надумал. Вытащил из ботинок Летуна шнурки, связал… 


– Летуна?


– Это они так Двоеглазова кличут, – пояснил Самарин.


– Ну…  Пошел в соседнюю палату. В ту ночь я без бегунков ходил, в смысле, без тапочек,  в теплых носках только. Чтоб бесшумно передвигаться. Смотрю: вроде спит. Стасов то есть. Подхожу. Удавку на изготовке держу. Присмотрелся, и мне аж не по себе стало. Гляделки у него открыты! На меня смотрит. Зашевелился. Облом, короче. Слинял я к себе. Шнурки еле-еле развязал: затянулся узел. Летуну ботинки зашнуровал и лег.


«Как я могла не догадаться про шнурки? – подумала Лена. – Ведь слышала, как Двоеглазов ругался. И Дима говорил, что на удавке узел был».


–  Все обошлось...  А потом Стасов сказал, что народ уважает. Как будто понял. Я казнь отменил…  Потом слышу: Старый  народ чернью называет. Это неправильно. Я решил казнить его. 


– Тоже голос был?


– Нет, по своей инициативе решил убить. Как недобитого буржуя. И кашлял он много. Спать не давал. Он же в соседней палате лежал. Наши койки стена только разделяла… Опять шнурками Летуна воспользовался. Со Старым легко было. Сразу задушил. Без шума.


Наступило молчание.


– Убивать ведь нехорошо, – наставительно произнесла Пинская.


– Классовых врагов надо уничтожать. Нас так учили.


– Ух ты! – вырвалось у Самарина.


Вошел опер, тихо сел в углу. Впился глазами в Хаврошкина.


– А почему из кабинета ничего не взяли? – спросил Клыканов.


– Так это предупреждение было… В этом смысл… Взял бы – тогда это воровство, а не предупреждение.  


– Логично, – кивнул головой Самарин.


– А Петра Кирилловича за что ударили?


– Перегаром от него  несло.  Это  неправильно.  –  Хаврошкин  взглянул  на  Самарина.

 – Если сильно саданул – извиняйте.


Тот только рукой махнул.


– Может, вам надо взять этот метод на вооружение, Виталий Сергеевич? – пошутила Пинская  и бросила уничтожающий взгляд на Самарина. Клыканов хмыкнул.


– Старика-то не  жалко, Хаврошкин? – спросил он.


– Жалко, – признался больной.


Его отпустили. Все молчали.


– Барбамил всем  язык   развязывает,   –   удовлетворенно   сказал   наконец   Клыканов,

обращаясь к Пинской.


– Какое живучее чувство – классовая ненависть, – покачал головой Самарин.


– Галоперидол Хаврошкину поколем, – решил Клыканов. – Первый укол, Касаткина, через шесть часов.


Через два дня Самарин появился на пятимунутке с опозданием. Он был навеселе. Пинская что-то возмущенно прошипела. Клыканов пригрозил, что поставит вопрос об его увольнении.

Через полчаса Самарин зашел в сестринскую.


– Я, Леночка, алкоголь только как антидепрессант принимаю.  –  Он словно оправдывался. – Как подумаю, что и я во всем этом участвую… Без этого  моего антидепрессанта в петлю бы полез как Ванька … – Он усмехнулся. – Надеюсь, Клыканов не слышит. А то он мне диагноз «предсуицидальный синдром» поставит. Наша психиатрия ведь и самоубийц сумасшедшими считает. Хотя что может быть естественнее и законнее, чем  желание человека распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению.


Здоровье Стасова не улучшалось. Он находился в тоскливом, подавленном состоянии. Сидел обычно в безвольной позе, с жалким, несчастным лицом, уставившись бессмысленно в пол. С трудом узнавал окружающих. Все забывал. Часто тихим жалобным голосом высказывал опасение, что его скоро убьют. Но иногда Стасов приходил в состояние тревоги, беспокойства, раздражительности. Он начинал что-то доказывать, требовать. Приходил в отчаяние, что его не понимают. Из его бессвязной речи можно было лишь понять, что у него отобрали его роман, который должен был стать новым словом в литературе. В таких случаях  Клыканов назначал ему укол аминазина. «Сплошные мании», – говорила о Стасове Пинская.


Обутов больше сам с собой не разговаривал, но был все время удручен. Он помогал во всем Стасову. Даже пытался защищать от Егора.


Хаврошкин снова улыбался своей загадочной улыбкой. Словно признание в убийстве очистило его совесть. Теперь его улыбка казалась Лене зловещей.


Лена ходила на работу как на казнь. Не радовали ее ни фонтаны, ни клумбы, ни розы Дармена.


Невыносимо стало для нее видеть Клыканова, Егора, Хаврошкина. И невыносимее всего – видеть Стасова.


Она уволилась.

© «Стихи и Проза России»
Рег.№ 0160448 от 23 марта 2014 в 16:06


Другие произведения автора:

Поляки в России

Встреча

Не числом, а умением

Рейтинг: 0Голосов: 01144 просмотра
Надежда Опескина # 25 марта 2014 в 10:45 0
Сожалею, но не прочла! Очень мелкий шрифт.
У некоторых авторов видела тексты, написанные крупным шрифтом,
читалось легко... arb16
Владимир Ноллетов # 27 декабря 2014 в 15:53 0
Жаль... Но спасибо уже за то,что хотели прочесть.