Именем всех святых. евангелье от иуды
Книга четвёртая ИМЕНЕМ ВСЕХ СВЯТЫХ . Евангелье от иуды
из романа СОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ
…Шёл я домой спокойно с чистым сердцем выполненной работы, и дышал воздух небрежно-так дед Пимен пускает под потолок кольца самосадного дыма. Пусть жена предала меня в жизнь, пусть предаст в смерть - но осознав это, мне легче стало жить, потому что теперь я всегда готов к удару в спину. Я счастлив, честное слово - что остался один, не отказываясь от любви да дружбы.
Даже крылечко возмутительной Ульяны показалось мне сегодня предельно ухоженным, как будто и дневная пылинка его избегла, или бабка вытерла до блеска подолом юбки, сидя в наблюдении за интересной жизнью соседей.
А вот она и сама выскочила: - Здравствуй, Ерёмушка.
- Добрый день. - Так ласково меня лишь жена называла. Видать, что-то старухе нужно. Она схватила меня за локоть цепко, намеряясь сказать; но вдруг утащив в тень забора, из кустов сорняковой поросли проследила за шустрой пожилухой. - Прости, Ерёма. Не хочу я её видеть, бреховка она языкатая. Лживую молву пустит по селу, и бегает, слушает как звон озывается.
Пока она болтала, не отрывая взора от ненавистницы, я со спины оглядел её всю помужичьи - дородного в бабке уж мало осталось. А Ульяна из угла выглядывает; губы её шепчут обиду, что ховаться в бурьяне пришлось.
Отряхнулась: - Так вот я тебя приветила, оттого что помочь хочу. Болен ты, хоть и улыбаешься через силу.
- С чего ты взяла? - Я немного разозлился вмешательству в личную жизнь. Может, уже знает об нашем позоре.
- С печали в твоих глазах. А печаль – значит, одиночество. У мужиков оно водочкой лечится да друзьями малохольными. Ты ему скажешь – друг, а он тебя в серьёзной беде бросит, или того хлеще - вместе с врагами потопчется по душе твоей. От недругов ты заране беды ждёшь - в кровь сопротивляться, зубами грызть; зато ласковый товарищ внутри твоём пригреется, хатёнку себе оборудует - а рядом, в трёх шагах, смежная комнатка, где ты зазнобу свою поселил. И вот дружок тихонько в сердце ножичком ткнёт - чтоб дырку к ней проковырять.
Тут я матюгнул старуху. Что ещё ей скажешь - любопытна не в меру. Раньше бы я сильно пристыдил Ульянку, а теперь нетушки - каждый человек имеет право на свою веру, каждый со своим господом поякшался. Пусть моего не обижают, и я уважу соседского. Тем более пахнут бабкины георгины через крашеный палисад, и их приторный запах уже наполнил мой желудок масляной булкой, которую давно пора вымакать в гречишном меду.
Но я обо всём позабыл, когда к дому своему первым пришёл, а остальные великие спортсмены плелись ещё за спиной. И вижу - мне навстречу Умка несётся, чтобы лавровый венок за шею одеть. Я пониже склонил голову, а то малышу и на цыпочках отца не достать: но он вытянул вперёд худые руки, и затрясся от жестокого разочарования: - Ерёмушкин! Меня мамка не пустила в синюю карету!
Смотрю я на оторванную пуговицу, на его рубашонку в петухах, и толком понять не могу - о чём сын тревожится. Видно, снова затеял яркую игру, и придётся мне рыть в огороде окопы, спасаясь от наступающей конницы.
Но идея оказалась совсем мирной, с жёлтыми пятнами на боках. Об этом я от жены узнал.
Вышла ко мне за ворота, склонясь: на щеках мука, а в руке пельмешек недолепленый. - Ты знаешь, что дружок твой придумал? - И ждёт, когда я любопытствовать начну, но этого никогда не было ране и теперь уж не будет до скончания веков.
Тогда жена продолжила: - Собрал Янка малолетних детишек в синюю конуру на телеге, назвали они это дикое чудо каретой, и вот катаются по лугу - запряжённые в лошадь. А та уже старая, разум потеряла, может по лбу ударить ногой.
Умка долго её слушал, кусая губы отчаянно, и для него каждое материнское слово растянулось с версту, потому что я запретил ему взрослых перебивать. Но тут он в тихую дырку вклинился, обидевшись за родную речь: - У коней не ноги, а копыта.
- Ты меня ещё учить будешь, троечник, - погрозила жена пельменем. - На чём же тогда кони ходят? на руках?
- Нет. - Умка надулся как рыбий пузырь. - Они скачут днём копытами по земле, а вечером их находят хозяева по отпечаткам пальцев.
Я отвернулся, чтобы не захохотать на виду у мальца - такая потешная его рожица. Он ведь и сам верит, во что говорит. Веселясь над ним, я сообщил ему про обнаруженные пятна на солнце. Возможна ветрянка, тем более повсеместно начался сильный ураган, и ветер донёс до самых космических слоёв целую бочку вредных бактерий. Умка глаза выпучил к небу, прикрываясь правой ладошкой, и будто взаправду что узрел: - Точно. Вижу пятнышки. Надо утром лететь.
- На чём? - Делаю вид, что серьёзно принял детскую шалость за взрослую беду.
- В синей карете полетим. - Он даже не раздумывал в ответ, словно так и нужно. - Ты будешь на козлах за рулём, а дядя Янка - на запятках. В обратном пути поменяетесь местами.
Ну и пройдоха! - вот сын чему учился в сельской конюшне. Походя бросается научными словечками, которых я в школе не слышал. Географию он тоже наизусть знает: до солнца можно доскакать на колеснице - об этом записано в толстых книжках.
- Туда да обратно нам с месяц нужно. - Я поскрёб затылок, выдумывая верные отговорки. - На такую длинную дорогу харча не запасёшь.
- Почему? карета же большая, и мы для сухарей закутку найдём.
- Ага, - хмыкнул я. - На одних сухарях только мыши бегают, да и те иногда сало воруют. А мы всё же люди. Мясца хочется, уклуночек гречневой с маслом каши, и молоко в кувшине.
- Ну возьмём. - Малыш не сдавался, своевременно меняя пустевшую обойму веских доводов, как завзятый академик. - Варить кашу будем на огне, и мясо беречь во льду.
- Какой же ты малограмотный балбес! - возмутило меня его упрямство. - А керосин для примуса тащить? А энергию для холодильника?
- Ты криком пугаешь, Ерёмушкин. - Он ладони сложил на загорелых щеках, словно младенец мадонны с рисованной картины. Только тот белокожий, а этот почти коричневый: да и совсем бы сгорел, чертёнок непокорный. Слушать его тошно: - Значит, ты не правильный. Пойду в другое место.
- Это куда же? - обозлённо усмехнулся я.
- К дяде Янке.
И тут меня будто молонья шмякнула: уж больно сынуля мой похож характером и обличьем на закадычного врага моего. Те же русые волосы и то же великое самолюбие.
Пригладил я свои тёмные копёшки, встряхнулся после удара. Другой бы, слабый мужик, сразу погиб от двойного предательства - а я нет. Думаю: прослежу за ними. И крадучи в соседских палисадах, маскируясь среди дорожного разнотравья, устремился ползучим гадом след в след за сыном.
А в голову долбит орле клювастый: почему мой кровиночка носится прихвостнем за чужим мужиком? Может, что у них было? может, Янка признался в отцовстве ему?! И вот до печёнки распаляя своё гордое тешиво, я добрался невидимый в танкетке железной, под могучим панцирем злобы.
Ага; стоят они втроём: и Серафимка иуда. Прости, господь, за помин хорошего мужика рядом с предателем. Возле в карету запряжён конь продажный. Собрались к солнцу, и наверное провизию запасли - рюкзачок Серафима бутылями позвякивает.
Ух, как мне виски сжало горячей подмогой! Сейчас только кинусь в схватку против целого мира и всех побежду!..
Но я снял кепку, и охолонул чуть морозным ознобом. Неа; здесь надо хитростью подлецов взять, иначе Умка примет их вражью сторону. Он и так всё реже ко мне жмётся.
Смотрю я меж досок: а дырка маленькая - слабый обзор. Уши настропалил, а в брёвнах конюшенных пакля набита - и шёпот не слышен. Всего и узнал я, что завтра полетят, как только солнце взойдёт на небосвод.
Но не бывать этому! пусть освищут меня белёсые соловьи да жёлтые цыплята, а солнце останется завтра в мутной воде за старым дощатым мостом, по которому уже телеги не ездят. Болтают люди, будто в том омуте сто лет назад словили губатую чудоюду. Вот её детям и скормлю я светило. Большое оно, авось подавятся. Выгода есть от моего греха.
К старику иду, он поможет.
Дед Пимен настороженно принял меня, потому что под вопросом с красным носом я давно уж к нему не заявлялся. Говорит он, а я слушаю, скрывая намеренья. Старого хрыча в разговоре трудно обжулить, и пускай хоть всю жизнь свою перебрешет - промолчу терпеливо.
- На что тебе невода сдались? Они же здоровые как звёздный край со всеми росписями. - Дед протянул свою речь с угла на угол зальной комнатёнки; запустил седой паук нитку пробную, и сразу с боков к ней вязаться начал. - Ежели большую скотину ущучил в реке, или место ловчее верно знаешь, так бери меня за живца да мости с ногами на колышки. Я - птице зоркая, а нем как рыба.
Беседа плавно текёт, но чую уже за пазухой, как Пимен меж рёбрами змеем вползает. То ли с каторги его льстивое предчуствие, а может на вольных хлебах отрос у деда лишний глаз мудрости. Только грехом он своё любопытство не считает, и долго будет с верою петь: - я всё делаю для общего блаааага.-
Дед доходчиво махнул мне рукой: - Признавайся, Ерёма. Тебе легче станет, а я совет дам путёвый. - И вытянул трубку с кармана. Курить затеялся, а значит без правды меня не отпустит. На одну ночь с гусями запрёт - и дознается пытками, дыбой. Гуси поднимут сквалыжный шум; треск моих белых костей, трепыханье их крыльев грязных... - да никому я не нужен! все меня предали.
- Совет ты дашь?! а про что? - и чуть даже слезу я пустил, но вовремя одумался.
- Скажи под крестом своим, для чего мужику дана жизнь?!
Много горя в этих словах: ну прямо всемирное бедствие. Огнём не затушишь, водой не спалишь. Потому сжалился дедушка над страдальным сердцем моим: в ладони как мальца посадил, сдул с волосьев всякие пылинки, и с души сор.
Сижу я невзрачный в его тёплых руках, забравшись с ботинками, и трясёт меня от холода ль, от дурной ли затеи. Синие губы старику шепчут про карету, про сына, и с каждым словом удлиняется подо мной на дедовых ладонях линия жизни - будто кровавый упырь он. – Ах, вот как ты, - бормочет под нос хитрый Пимен, - и сына туда же… - А я уже совсем не думаю о том, куда это он запрятать Умку решил: только бы подальше из вредной деревни, где каждодневные беды растут, словно в поле колосья.
Скинул дед меня на пол больно: - Идём; - и поволок за воротник прямо в сарайку. Ужасно мне стало на дыбе висеть, скрючившись под перьями железных копий - но того страшнее презрение.
- Сам пойду, - старику я сказал, и рубаху с штанами раздел. Бросил рядом ботинки. Ни к чему всё покойнику. А что сдохну под пытками я – знаю верно. Душонка слаба, и давно уже изменой припахивает.
Но оставив меня привязанным у сгнившего коровьева стойла, Пимен, как мог быстро с больною ногой, собрал в кошёлку заплечную рыбные снасти -неводы да мелкие сети - а потом ушёл не прощаясь. Хлюпал я носом от вечерней прохлады, ожидая с предателем конную милицию. Думал, что дед к участковому сбёг на доклад, улики прихвативши с собой. И как вот верно народ слагает пословицы: чем людей судить, ты в зеркальце глянь на себя.
Глянул я в отражение маленькой лужицы - и зажмурился со стыда. Там Пимен чудесный шагает, словно Христос по воде, и всё капканы ставит - капканы всё солнцу. Посох он отбросил с руки, плечи под грузом согнуты: кажись бы - провалится сквозь, и баграми найдут его к третьему дню...
Тут серый свет за сарайным окошком внезапно потух; дунул ветер, на стекло выбивая лёгкий насморк дождя. А потом громыхнуло и над моей головой, над соседскими избами, и вдали где-то.
Слабый гусь в уголке сунул голову под крыло, убоявшись, а храбрый вожак клюв поднял к стропилам, став похожим на крылатого змея. Гусыни к нему потянулись, и каждая старалась шлёпать лапами быстрее, нагло отталкивая приятельниц.
Хорошо, что у Пимена больше нету курей - они самые дристопузые животные. Над моей головой висит их прежний насест: когда куры были живы, то бултыхались не в суп, а устраивали на жердях молодёжные вечеринки. Им поджарый петух оглашенные песни кричал, подняв руки ко рту, и жеманные цыпочки хлопали крыльями, солому накакав от счастья - особенно юные.
Во дворе у деда петелька скрипнула: на чём? - калитки старой уж не было. Шаги затаённые, будто путник старается тенью пройти по мокрым следам. Где ливень сильнее ударит, там и он своё - топ. Шлёп.
Это вор. Мне знакома его подлая натура, когда хозяев нет дома. Нашёл у кого грабить последнее добришко - старый Пимен давно разбил фарфоровую копилку на похороны жены, а из богатых вещей в хате лишь велосипед остался со сдутыми колёсами. Хотя, может быть вор охотится за древними иконами, в которых остро нуждаются городские невери. У них мода пошла косяком: в городе кто лимузин или терем прикупит, то за ним другие голодранцы спешат - кошелем пухлые, да нищие сердцем. А обжорство и жадность надо у бога отмаливать - вот и носятся по сельским церковкам скорые жулики...
Железистый визг спугнул мои мысли. Очень похоже на острый нож, перепиливающий дверную цепку. Изо всех замков дед Пимен только её признаёт. Он сказал мне однажды: - Как это я стану от людей запираться? Соседям нанесу обиду, и никто меня на погост не проводит. А всё из-за пары одеялок да лежалой подушки.
И вот этого справедливого старика пришли в грозу лиходеить подлые душегубы.
Взыграло моё сердце. Забыл сам, что дедом прикован к коровьим жевалам; заору как: - Эй вы! Шалопаи ночные! - да изо всей силы босыми ногами вдарил до синяков: - Отпустите ослабевшую душу, заходите ко мне биться!
И дёрнулся вперёд было, а привязанный ведь… Туточки пожалел я об ярых словах; шею к потолку вытянул, чтобы смаху поклониться господу. Мог он меня не спасти за отъявленную гордыню – мог, но смилосердился. К сарайкиной двери подбежал господь, оскользнувшись в дороге на грязной луже - и вдруг дитём расплакался: - Батя, ты здесь?! - Загрякали кулачонки в холодный каземат: - Ерёмушкин!! Это я!!! — развеяв прахом все подозрения мои...
Янко шагал босиком; намотав шнурки на палец, перекинул туфли за спину.Он пел весёлую музыку, а когда его обогнал спешащий селянин, Янке неловко стало за своё мальчишество.
На тропинке к лесу ждала Вера. В светлой кофте и зелёных соблазнительных брючках.
- Они тебе очень идут. - Мужик с восхищеньем оглядел её статную фигурку.
- А без них я хуже? – Вера, смеясь, поцеловала его в подбородок, не достав до губ.
- Ни в какое сравнение, - Янка схватил её на руки и закружился в сплетённом потемьи охмуряющих сосен. - Вот унесу тебя в царство лешего, с глаз любопытных долой, да рассмотрю поближе. А света мало в буреломе - и я на ощупь попробую на вкус каждую жилочку.
- Кровопийца! - засмеялась любовка, и вырвавшись из его загребущих рук, убежала в малинник, патлая свою чистую одежду красными пятнами любви. Но далеко она скрыться не успела - попалась в жестокие лапы любимого лешака, и то что началось милой смешливой игрой, оборотилось в яростную резню на травах средь сосен плакальщиц - под всхлипы да мольбы человечьего хора. Любопытная сорока прилетела на шум, чтоб рассказать подругам потом секретные новости; но и она стыдливо закрылась крылом от срама в малиннике, да и вовсе умотала в чащу, слепо тыкаясь об колючие иглы.
- Ненасытная я, да? – Верочка, почёсывая носом Янкино плечо, смущённо смотрела в глаза исподволь - ей было боязно увидеть сморенное равнодушие утомлённого мужика.
Но он обернулся к ней счастливый, блестя в улыбке белыми коронами; прижал её крепко, чтоб не увернулась, и расцеловал глазки, губки, носик - и уши вылизал будто маленький незрячий щень. - Такая мне и нужна. Над девчонкой я измываться не смогу - она себя не знает, а мужик ей тем боле не понятен.
- За меня, значит, спокоен? - Bepa привстала, заворачиваясь в кофту, и тыкнула коленями волосатый Янкин живот. - Признавайся.
- Ну, ты и не такие гонки выдерживала. - Янко попытался спихнуть её, да аж заохал от тупой боли в паху. - Ты что? больно же.
- Не смей грязно обо мне говорить. Слышать не хочу. - Верочка поднесла к его носу кулак. - Вот хоть и маленький, но крепко бьёт. - Она легла к нему на грудь и шепотливо засмеялась, играя перед глазами тёмными ягодами вызревших сосков. Баба тесно вжалась в сомлевшую вялость мужика, и почуяв его новый призыв, стала грубо распалять ладонью своё осушённое чрево, смачивая пальцы с Янкиных губ.
Потом они миловались где стучали кузнечики сильными ногами об степную пыль, где тёмные жуки толкались под травяными кучами. Здравствует само солнце, людям отдавая початки - то кукурузы, то жёлтых подсолнухов. Недозревшими семечками осыпал Янко свою любимую, усталую от долгих ласк. Было ей лень рукой шевельнуть, и серая шелуха, рассыпавшись по телу, закатилась во все возможные ямки, чтобы к осени дать крупный урожай.
- Не балуйся... милый. - Вера открыла глаза, без мысли пустые, но в них отражалось небо, на котором вызревали солнечные цветы, и Янка не медля принялся целовать их поникшие головы.
- Не люблю я тебя, - щекотнул он тёплым дыханием золотую серёжку, из тех двух, что она только оставила на себе. - Не люблю я.
- Вижу. - Улыбнулась Верочка, обняв его небритый загривок, и жарко облизнула свои губы сухие.
- Нет, - замотал головой Янко, из бабьих ладоней вырвался. Словно обиженный. - Ты не можешь снаружи видеть, потому что я сердцем.
- А мы сходим с тобой в больничку, и пусть там тебя просветят.
Но мужик привстал над нею, напряг свои мускулы: - Вот это видела? командовать в семье позволено мужу лишь.
- Ты сделал мне предложение. Ну наконец, - невеста радостно кинула в волосы розовый цвет из букетика, и стянула с подсолнухов паучиную тюлевую завесь, накрывшись белой фатой. - Свидетелей звать?
- Погоди... погодь, - растерялся жених, так скоро опоясав свою холостяцкую судьбу червоным золотом безвенчального обряда. - Всё должно быть по родному обычаю, со сватами да песнями. Кони рыжие сквозь посёлок поскачут ветром, а в гривах развеются алые ленты светом твоей непорочности. И у церковного алтаря отец Михаил зарубцует сердечно нас клятвой верности, а если кто предаст-то швы разойдутся от горя.
Вера снова притянула к себе русую голову; их волосы заплелись в пёстрый клубок, из которого неугомонное солнце стало вязать зимнюю шапочку, загадывая на будущее.
- Милый, где ты жить со мной хочешь?
Как само разумеющее ответил Янка: - В тёплой квартире. Где нет дымной печи да любопытных глаз.
Вздохнула баба и набок вертанулась, упрятывая от небес доверчивый срам. - Вдвоём ещё терпимо. Но у меня собачонка, да живность разная - как я оставлю их. - Вновь посмотрела на Янку: молчит угрюмый - аль обиделся. И на грудь ему мягко бросилась, прежде жёлтых цветов постелив. - Ну правда, милый, тесно в твоей каморе.
У Янки под носом капли вспотели от непонимания и новых переживаний. Всё, кажись, решено было хозяйским образом - даже рушники болтались на вешалке - но женские капризы враз запоганили семейную мечту.
- Во сказанула, красуля. - Он на пустое отвернулся, на пчёл да мелких птичек, даже губы ладонью закрыл, чтобы не целовала Верка. - Мы для себя уже обязаны жить, и всё постороннее побоку. А Тоська твоя нарочно жалуется, меня облаивая. Вредная ревнивица.
- Любит, - согласилась Верочка. - Приручи её, a? - Она искала под Янкиным веком соринку, которую занесло невзначай прохладным ветром; а мужик от любимой остранялся, гордо лелея свою занозу: - Если будем из-за скотины ссориться, то и нашу дружбу растеряем.
- Любовь! - тыкнула его в бок будто шилом в печёнку. - С минуту назад о свадьбе здесь шептался, на травинках-свидетелях нежным голосом пел, а теперь вдруг в товарищи просишься.
- Сладче бабы нет. - Янко лизнул ей подмышку; снял с губы пряный волосок и сам засмеялся: - Вот отдам его вещей Стракоше, и она на всю жизнь приколотит тебя избяными гвоздями к моему сердцу: чтоб если вытащить - сразу дырка, и смерть. Потому что друг без дружки жить нам тоскливо.
…Когда я укладываюсь спать, дремлющая днём моя душа просыпается. Сильные крылья, лежавшие прежде на пыльных антресолях, поднимают меня к ярким фонарям жёлточёрной ночи, которая гоняет по дорогам на багажниках поздних машин; в волосах её пёстрые ленты цветочных гирлянд. Носит ветер по рыночным рядам революционную прокламацию со следами жирной селёдки, но я глух сейчас к её ярым призывам. Мне бы Олёну с лаской повидать, пока гордость на диване сопит. Отломлю жене тёплую краюху своей нежности, чтобы утром, любовью дразнясь, не скормить чужой бабе. Потому что наше напускное равнодушие страшнее лютой ненавиди, обглоданнее могильных костей. Олёна как кошка на ветеринарном столе, кою долго и безнадёжно усыпляют. Я уличный пёс среднего возраста: у меня есть конура, но некому боле служить преданно. А сердца должны гореть да бушевать, закаляясь, чтоб укрыться нам вместе этой непробиваемой бронью, пока ещё гордыня и обида не взломали запертых сейфов любви, отдав ключи случайным людям. Нет никакого прока от моих беспризорных сомнений. Это моей трусостью наше счастье выставлено на толкучке среди соломенных шляпок да шерстяных свитеров. Дрожит оно в лёгком платьишке; и Олёна трясётся от холода - пала на коленки у картонных продажных икон, вящие головы коих походят на груши да яблоки со школьного сада, и так же незрелы, бессочны. Их красные глаза будто печалятся над ней за своё притворство - молись доченька; или смеются. - Верую в нас, - я скажу Олёне после разлуки, остервенело целуя её больные вспухшие веки, через которые утекло море солёной воды. А в бабьих зрачках грозныя засверкают две холодные льдины, готовясь разорвать меня тупыми клинками бутафорской злобы. Бедная жена – она как славный пузатый щень огрызается на хозяйскую трёпку; но протяни я ладонь – тут же облизет её мокрым языком. А я то призываю Олёну к себе, то кляну её за ошибки, теша самолюбивую спесь, коей можно заточить давно сгнившие зубы былых обид - вот и бегаю по миру, заново пережёвывая белые кости мил-подружки.
Утром жена стряпала; и уже чуточку улыбаясь, надёжливо поглядывала на меня. Я рассматривал старые фотографии жёлтые, да свежие новые - ещё хмурился, не прощая себе жалость.
- Что ты там увидел? - жёнка ближе шагнула ко мне, оставляя солнечный просвет между моей ладонью и своим лёгким платьем.
- Твои детские снимки. Совсем голенькая и пока не лапаная... - я чертыхнулся в душе, проклиная внезапную слабость; хотелось мне в горстку любимую смять, выбив дурь милосердием, но безраздельная мука опять скребанула когтями.
И услышал я голос усталый: - отруби мне, пожалуйста, голову; нам полегчает обоим ... - жена тихо плакала, слезами досаливая стряпню.
- Клади голову на пенёк. - Я хмуро обернулся. Но столько смертельной решимости узрел в её глазах, что сразу им поверил и даже заорал: - Ты с ума сошла?! дура!! – тише, тише: - не спасёшься ты этим, а нас всех погубишь.
Жёнка села на пол в ногах моих, лицо под ладонями спрятав, но больше не плакала; а только голос в яму сорвался: - Какую же кару мне испытать? - Да и взмолилась: - придумай, Ерёмушка...
В первый раз после блуда она назвала меня так ласково, и я позволил бабе, не отшатнулся как ото лживых слов. А сам прошептал, тайно, что даже приземлившая на щеку муха расслышала с трудом: - милая, мою душу мутит от ночных прикосновений и случайных нежностей, но мы с тобой их неизбудем, потому что люблю я тебя, хоть и выключаю вечером свет, пряча в темноте пепелище твоего жалобного тела, а когда ты в сонном покое замираешь, я позорно гадаю на любовь. Веру я потерял - её верни мне.
- Я знаю, Ерёмушка, оправдания подлы: но меня будто зельем опоили.
Пожал я плечьми, ей выдавая лживое равнодушие; а сам в печали, словно для нас уже топор помилованья точат, и слышен противный наждачный визг. – Может, и впрямь опоили. Нынче любую пакость легко купить.
Жена слёзы глотнула сухие, ободрав корками нежную бабию жалость: - Лучше б ты мне изменил, - и не понять, какая надежда в слабеньком голосе.
- Не хочу. - Её срамота слишком долго маялась перед глазами, и я завернулся к порогу, будто есть у меня дела поважнее. - Сердобольна ты очень к убогим просителям. А об нас с малышом подзабыла. - Даже не обернулся в дверях: - И друзей продажных твоих я совсем разгоню...
В глуходревье, под лунными святками, ночь отметилась скорбью великой: истуканы заныли поглядками да иконы заплакали ликами. К ним на капище гости приехали; на бряцанье щеколды с досадой старый дом, дрогнув окнами-веками, лишь на миг озарился лампадой. Открывают притворину в горницу, и пробитые крест-накрест планками, двери чёрным рукам поддаются, визгнув петлями - злыми собаками. Посредь горницы встали и вперились в думы зла – молчаливые, строгие; и хозяину-дому не верится: люди ль, нелюди шабаш устроили. В их утробах рождается чёртово: беспокойное, жадное, мрачное - нянь-кой смертью сегодня почтённое, богом проклятое плач-палачество.
В посёлок привезли местных солдат, убитых на далёкой войне. Такой заунывной мелодии в Зямином сердце ещё не звучало. Всяко было: и ситцевые симфонии радости, лёгкие как серьги с ушек берёз; и утомлённые ноктюрны любовной неги, под стрекот сверчков да кошачье мяуканье. Даже играл контрабас, когда Зиновий вспоминал о жене - тупое лезвие ревности ненасытно рыскало по струнам, сослепу пихая клинком в левую сторону грудины.
А теперь вдруг, повиснув объятым на крашеной парковой ограде, дядька мигом уяснил, как бесцеремонно война отбирает жертвы для своих плотских утех. И в том, что нелюдям захотелось грязно побаловаться с душами мёртвых, он каял себя - что не мог остановить войну, или хоть заглушить её безысходную тоску, шлюху на шпильках, прицокавшую под гром барабанных палок. Благостное пение отца Михаила, воздающего честь и славу погибшим, было похоже на визг церковных мышей, сыто обрыгавших ванильные куличи. А шепчущий Зяма словно кричал, весь белый свет проклиная: - что ж вам, падлы, неймётся на воле?! почему вы, суки, живёте под небом хлопотно и зло?! желаю господь, и требую, чтобы чужая кровь упырям свинцом в горле встала; пусть обвернётся их подлая ненависть самой страшенной местью, коей не знал ещё мир, зудящий от крохотных тварей человечества; и кто назвал нас людьми? с чего мы решили, что разумнее микробов да насекомых? может, больше ума в голове простых мандавошек, ползающих по звёздным системам нашей любви, ведь их болезни губят нас, так же как и мы выхолащиваем злобой родительство земли, нас вырастившей. -
Разъезжались гробы по дворам, ополоняли избы; дома жёны да матери не сдерживали рыданий - катилось горе в слезах по чистым коврикам прямо в красный угол к боженьке: помилуууй, что война натворила. А он молчит; да и не страшны его кары сиятельным властолюбцам, затеявшим кровавую бойню - ведь они живут и подохнут в неверии.
Гулял по посёлку тёплый ветер, харчуясь всю ночь во всех поминальных домах, да слушал как смертно воют бабы. — …воротечки открываааем, мужиков любооовых провожаааем. Улетайте души в райские кущи, в зелёные гущи. Ходите пооо небу смееело, захорооонено тееело, открыта сееердцу благостная двееерца. Проходи любый, роднооой, садись за стол накрытооой, на скатерке разные яааства, зане помолись в угол крааасный. Поклонись хозяйке, здоровляйся с дружками, стучите ложками, еду да питие нахваляйте, опосля песни играйте, танцы гомоните. -
К утру плач затих. Небо высветлилось солнцем. Тоненького, исхудавшего паренька, Марьиного соседа, вынесли шесть дюжих мужиков. На щеках убитого Лёньки давно высохли предсмертные слёзы, и остались от них только белые полосы как ленточки соломенной шляпы. Короткие кудри причесали наверх обмывальные бабы, а Ерёма ещё гребешок свой оставил в Лёнькиных волосах - чтобы он расплёл потом сам тугие колки на затылке.
Олёна созвала молодых девок да стареньких бабок, привечая их на поминальное пение - а в первом ряду шустрящая прежде Полянка смиреннее всех подвывала. За голубые ручьи, за зелёную трень с одуванчиками, и ещё про золотое жнивьё - которое не вызрело, но дойдёт в самый раз к осени. Да про бедного юношу: счастлив он должен быть, уходя от людей в память светлую.
Отец вымел начисто комнатку сына, и все следы из-под веника ему в ноги ссыпал. Если вдруг затоскует сильно, то пусть подышит горечью дома - может, вернётся. Божий отрок ожил ведь, а его Лёнька ничем не хуже. Вон как выстроился детский отряд, приготовившись ударять в барабаны. А позади самых юных стоят почти взрослые горнисты, и тянутся на цыпках, чтобы героями выглядеть. Такими же как дядя Лёня.
... –дядя- ...Ерёма опёрся на красным бархатом доски обитые: вспоминал, сгоняя мошек с лица Лёнькина, что никто мальца не звал дядькой - всей детворе он ровесник. Когда к Марье в дом приходил, то садился тихо с Умкой играть. А лишь только Олёна пройдёт мимо, он, кажись бы, до макушки краснеет - ну девка и трепала его за чуб: уж очень парнишка нежный. Такого забудешь любить - но драгоценностью поставишь за стекло, оберегая.
На погосте дед Пимен сказал за всех мужиков, что рядом стояли: - Спи, Лёня, закрой глазоньки, а я напою тебе величальную песнь. Ты хорошо ушёл в другой мир - товарищей не предал, себя оправдал - к богу плывёшь в белых одеждах, и светлая душа твоя жить заново начинает. А те непоседы, коими ты случаем человека обидел - и не грехи вовсе. О кровниках своих совсем позабудь: порвём мы зачинщиков войны как луговых лопухов и подле околицы развесим. А если ты, Лёнька, сей миг на цветущем лугу мнишь о всеобщем прощении, то с облаков тебе не видать чёрных душ, потому как ты теперь чистый младенец. Прости уж нас за мщенье умысленное, которое будет без корысти, хоть и проклято господом. Земля тебе пухом, сынок, и небо благодатной аминью.-
Мужики большую могилу вырыли, края обили. После долгих дождей земля напиталась водой, глинистое дно сокрылось по щиколотку - копачи вбили чурбаки, досок постлали. Из города на похороны подъехал генерал, но завалящий, похожий на позднего галчонка – синий, сопливый. Такие по деревенским погостам ездят. С ним ещё пухленький газетчик был, агитатор славы. Когда военный бросил горсть рыжей грязи на алую холстину гроба, то серая стылая тень метнулась к нему и столкнула вниз, а десятки рук стали забрасывать очумелого старикашку - он плакал и кричал: пускай! зарывайте вместе, пожалуйста! - Пока одна милосердная душа опомнилась: - постойте! Нельзя его с Лёнькой! - полуживого генерала вытянули да бросили под ноги. Священник Михаил увёл его от греха...
Поминальные столы накрыли во дворе. Стоят кувшины с горевальной простоквашей, хлеб в мисках старухами омолитвен, мясо, каша, овощи. Конечно, вино домашнее. Отец Михаил поднял чарку: - Пощади, господь. Прими в благословенное небытие праведную душу, дай сил нам вынести беды нынешних дней, сохрани детишек сердца в беспамятстве и мироволии. Живи, добро, на свете белом, оберегая людей от сатаны.
- Один истинный страдатель среди нас, - дед Пимен пригубил и обвёл всех пламенным взором. - Господь человеческую боль пока ещё через себя проносит как чашу терпения, но уже и ему на небе невмочь от наших земных скандалов. Мы ему мало помогаем своей мощью, а боле зарываемся в норы да расползаемся по тёплым кроватям. Наверху в это время бодяжит взвесь гнойная, поганя и нашу чистую кровушку. Потому нам, человекам, пришла пора вместе наступать против гнобылей.
- Ерёмушкин, а где гнобыли живут? - Умка тряхнулся на его коленях и глазёнки поднял.
Ерёма обнял махонькую голову, в нутрь дохнул: - Везде, где мы. Но не бойся, распознавать их да обороняться я тебя обучу.
Поп наставительно уел старика: - Куда ты, Пимен, наступать собрался? Ещё одну войну затеваешь.
Отец Лёнькин, большой Никита, сцепил ладони чтоб не разорвать их больше, набычился: - А зачем бог всегда там, где спокойно и бесов нет тридушных? Куда зло стремится, он не желает воевать. Бейте, говорит, вороги меня по одной щеке, а другую сам подставлю.
- Это горе болтает, не ты. - Священник тяжко вздохнул, тоскуя верой: трудно возрастить в благости перепуганный мир. – Поймите, души замороченные, что господь обладает даром убеждения, доверительно и свято расказывает смертным о могуществе добра, наставляя их к истине, и незачем ему при власти вселенской сильничать на мелкую злобу. Ну какой настоящий богатырь ребёнка обидит?
- Да разве нынешняя бойня это мелкая злоба? - вопросил звонко Пимен, наскоро вытянув сигарету из чужой пачки. Разволновался. - Армия должна бы народ оберегать да землю родную хранить от ворогов, а она огромной силою накинулась на маленькое племя наших товарищей, что решили жить по старой свободе своих предков. Потому что армейцы всегда на стороне властителей, которые им денюжки платят, от людей вольных. И любое желанье народа, чтоб в действии свою власть забрать из грязных рук - бунтом обзывается. Солдаты ведь из простых балбесов как мы, из деревенских - их обмануть много ума не надо.
- После любого бунта, революции ль, к высоким должностям всегда пробиваются трусливые горлопаны. - Чтобы не быть похожим на таких, отец Михаил вразумлял тихо. - Вот и на той нашей далёкой земле силу над честными людьми взяли паразиты, князьки местные. Решили они свою революцию ещё дальше продвинуть, целое мировое полымя раздув. А справедливо ли, мои сородичи, если б они к нам пришли, заставив грозой жить по ихним законам? - Михаил возвысил голос, будто с приступки взошёл на амвон. - На нашей земле проповедует только Христос, здесь его вотчина и ничья больше.
- И всё же скажи мне, отец Михаил, почему господь сам карает мало? - Зиновий путал поповские глаза своим настырным взглядом. – Может, чтобы зло насовсем не пропало, вкус не забылся. Что получится при всеобщем добре да любови? - хаос.
- Нет, ошибаешься. Лишь хорошее есть в мирном житие при соблюдении христианских заповедей. Никто не убьёт, не предаст, лаской и заботой мы друг перед другом отметимся. Наказывать же смертью господь не хочет, потому что для людей жизнь дана, для творения ими веры своей, хоть даже человек тот чудовище. Познать бога, перелицевать тело и душу в красоту небесную - для сего мы рождаемся.
- Выходит, я Тимошке добро, - Пимен хватнул с миски абрикоску и перекинул на другой край стола, - он дальше два добра Ваське, а тот уже чужому прохожему четыре. Кудимово благолепие! мне вернётся столько радости безмятежной, что сердце моё в ливерный мякиш оборотится, и любая поломанная механика станет душевнее меня, людомира. Человек есть скопище самых разных чувствований, и должен собой оставаться. А ежли я буду во всём подобиться господу, то он за меня мою жизнь проживёт.
- Но мне его алилуйя ни к чему, - развязал тут Никита свой пьяный язык, все узелки на нём, стянутые для долгой памяти. - И твоя, поп, тризна уму да сердцу не прикипела. Плохо ты знал сына младшенького, гадами убитого - а в поминальной песне должны биться по ветру ангельские его крылья, сдувая со лба тёмные кудри, чтоб задохнулось время от горячих кровинок воздуха, чтоб захохотал мальчишка во всё горло, опрокидывая голову к синему небу.
Священник склонил голову, сжал в кулаки сильные руки. - Я сострадаю горю неизбывному, с вами вместе скорблю. А таинство я исполняю по обычаям праведных предков, блажуя в рай бессмертную душу.
Еремей сурово взглянул на Никитку; и прощение попросил за всех страждущих да горемык, кто лихо маял и ополчается теперь на веру: - Много я слышал нападок на бога, церкви упрёков. В жадности, злобе винят, что на костях вековых христианство в крови плавает. Подлые аспиды, фарисеи лживые гноят человечьи души, рушат своим блудием храмы - но господь от их предательства хуже не стал, лишь великая ипостась истинного православия с каждым церковным грехом становится тяжелее. И ты, Михаил, крест свой неси до конца.
- Понесу, Еремей. - Священник для верности руку к сердцу приложил. - Спасибо большое за поддержку, потому что именно от тебя я не ждал её. Ты ведь Иисуса подозреваешь в корыстном обмане. С чего хоть?
- А вот когда Иуду все предателем стали звать, то мне его жалко стало. Всё правильно сделал Иисус для веры, собой пожертвовал. Но хоть бы записку оставил про тайну, чтоб заклятое имя с языка сбросить - чтобы человека не проклинали в веках.
- Есть такая книжица, Иудино евангелие зовётся. - Михаил вдруг искренне рассмеялся: - А ты думал, все люди жили, не зная правды до тебя - один ротозей догадался? - он руками плеснул, бултыхаясь в загаженном омуте придуманных страстей, словно хотелось ему вырваться из браконьерской сети.
- Каждый человек в себе сомневается. - Дед Пимен поскрёб ногтем багровую шишку носа, и заговорил, тягуче прошёптывая крамольные мысли: - понимаешь, Минька, - боязливо оглянулся, будто дома на бабкин иконостас: - не совсем я верю ему, сыну божьему, - тут сильно сдал дедов голос: - ... ежели он задуман был господом в утробе непорочного зачатия, то и голгофа предначертана ему с младых лет в чьей-то безжалостной башке. - Уж испугался Пимен слов своих; перекрестил душу под простигосподи вознесённым праведником. А поп смотрел на него блаженно, причащая высокую истину сомнений.
Старику ответил бесшабашный Янко, нанизывая на молодую спесь весь свой карманный опыт: - Господь нам верховный вожак. Он не должен сильно тревожиться, чтоб людям жилось сытно, тепло да безболезненно, даже гродному сыну. Потому что человечество надо возненавидеть до любви, чтобы спасти.
- Охамел ты, Янко, - коротко грубанул уязвлённый Михаил; взялся за крест обеими руками. - Суть господа есть только благо, без хитрости зла. Я принял веру душой, и в облике Христа, отца его сущего видится мне страдание за людей, подвластных грехам и терзаньям. В нём кается боль совестливой истины, спрятанной от человечества в обнаглевшем чреве пороков, которые легко находят себе пищу и кров в душах, обессиленных доступностью и сладостью искушений. Блуд, лень, да роскошь манят меня как любого шалопутного юнца; сотен бессонных ночей стоило мне моё служение, кровоточащие стигматы изъедают мой дух как могильные черви. Но в годину беды милосердный господь утешает меня, и добро - его молитва.
- Церковь одинаково сильно славит бога и дьявола, - укорил Янка, наскоро завязывая путаные ниточки в своей голове. - Потому что любое упоминание на людях - слава есть, и проклиная сатану во зле, вы память ему воздаёте. Вот так же и болезные кумиры скандалы устраивают с газет – кричат, чтоб в телевизор попасть.
- На эти слова я отвечу. - Поднял Пимен бороду кверху, будто узреть хотел того, с чьих молитв говорит. - Когда сатана, тьфу ему! мытарится в наших речах, то люди помнят про грехи. И убоятся гнева божьего - геенны огненной. А значит, не совершат подлости, - старик загордился, отмолив прошлые сомнения.
- Боязнь наказания - это кабала. Ты вот сейчас струсил перед богом, и потому каешься. Религия - кладбище свободы. - Янко исподлобья следил за дедом, что тот мог ему фофанов накидать. Да таких крепких, зубов не хватит.
Но старик только мелко выругался: - Балбес. Хоть в слово вдумайся – вера, доверие, доброволие. От сердца, душой принято.
- Вера, да, - ухмыльнулся мужик, видно вспомнив свою любовку. - А воинствующая религия за прихожан друг с дружкой грызётся, чтоб потом вас, уневоленных дурачков в узде вечной держать, - и почуяв, что Пимен смешался, пережёвывая жёсткий корм сгрызанными зубами, тут же озлел гадостно на деда ли, на себя: - Чтобы ярмо мы не скинули! и до смерти своей ненасытных клопов гоношились. А они веками ту же песню поют - в раю будет лучше. Но мне по херу благие обещания, я здесь жить хочу человеком, не быдлом.
До деда голыми руками уже не дотронуться, кипит. Хоть и вида не кажет, да кровь в ухи кинулась, под зрачками забурлила. - Я их ненавидю, как и ты. Только моё зверство омыто любовью да слезьми за людей. Мне всех негодяев переделать блажится - души чёрные свынуть, а телесные оглобли пусть остаются. Но словами таких кочеряжин не проймёшь, плети нужны. И по сракам их!! по спинякам! по сердцу.
Пимен с каждым громом всё больше утишал свой голос, а улыбка его становилась шире перевёрнутой радуги. Он узрел у калитки лучшего дружка Вовсю с целой компанией товарищей - Май Круглов, Муслим, дядька Рафаиль и ещё журналист был утрешний. Блаженный Вовка словно цыплёнок сходу бросился в распростёртые куриные объятия старика: - Дластуй, дедука! - и хоть много букв он не выговаривал, понять его радость несложно.
- Садись, милый, к столу, - дед потянул его за шею, умащивая рядом с собой. - Небось проголодался.
- Мы уже на всех поминах были, и ели там. - Простоволосый Рафаиль даже шапку свою не надел по гостям, будто винясь за убитых солдат. - Вот, к вам пришли.
- Убили пацана, а теперь мириться? - подхитнул отец Михаил, страдая ущемлённым христианским самолюбием.
- Кто убил?.. - изрядно окосевший большой Никитка выснулся из миски с борщом, облизнул губы. Мутные глаза его шарили по лицам.
- Никто, милый, и ничем, - спокойно объяснил встревоженный Зиновий, мягко похлопав мужика кошачьей лапой. - Это Тимоха вчера зарезал гуся.
- Да пошёл он на... - сказал бестолково Никита, и мирно лёг обратно.
- А ты не болтай чего зря, - священника укорил Пимен. – Видишь, ребятёнки с нами, - показал глазами на детей, на Вовсю. Тот крутил головой - не ему ли мужики сердятся. Он даже попробовал запеть, обняв в братство рядом сидящих. И вдруг зарделся, увидев средь дальних баб бесстыжую Варвару. Как-то давно блаженный парень заигрался с ужами: задерёт когтем змеиную кожицу, стянет узорный чулок, и насадив себе спереди на палку, ходит, пугая деревенских баб. А один раз дошутил; Варька схватила его за причинное место, да потащила в одиночку свою. Что там было, расказать некому - баба на все вопросы хитро улыбается, а Вовка от сплетен намётом бежит.
- Кого ты там увидал? - пристал дед, потянув малого за красное ухо. - Иль влюбился?
- Ага! - тот захохотал над собой сам.
- Больше подарков готовьте. - Муслим хлебнул с кружки квасу, отёр усы. - Серафимка и Христинка только что подали заявление. Сейчас он придёт хвалиться.
Если бы не поминальная тризна, мужики грянули б ура. Но вот так случается: где горе, там радость рядышком.
- А Лёнька погиб, не узнав семейного счастья. - Отец Михаил ещё ни разу не расхмурился, с той поры как пришли незваные им гости. - Ваш аллах его погубил.
- Может быть, всевышний един. - Маленькой ложью Рафаиль решил смягчить поповскую злобу. - И для тебя его возвещает Иисус, а для меня Моххамад. Только вот наши пророки пошли разными дорогами к вере - а могли встретиться и поговорить как мы с тобой.
- О чём? если твоя вера кровно нетерпима к моей. - Михаил черпанул лопастой дланью большую горсть вишен да выжал её обратно всю в миску. И скривился как тяжелораненый: - Вот так.
Рафаиль обвёл взором ясным гостей, словно проникая в их думки. - Мне неизвестно, что у вас внутри, душа или месиво: но я призываю всех покаяться. На колени встать перед тем, кого каждый зовёт богом. За невинно убитых, за горькую слезу обиженного ребёнка. Мы в разрухе, и сейчас нам не до животных распрей о благах житейских, о первенстве. Пожелайте мира своему отечеству - и те, кто жизнь отдаст на его свободу, и кто грош жалеет на пропитание нищему.
Едва дослушав, поп ударил ладонью по столу. Ложка с салата вывалилась, плеснув постным маслом. – Ты, дитя неразумное, глаголешь как самозваный пастырь в тенетах властолюбия! Очень много в твоих словах вероломства убеждённого, потаённого, будто проговаривал уже не раз перед слушками мнимыми. Горек ты, словоблуд, пафосной речью. Яства ваши пусть меня крохой не накормят, каплей не напоят. - Отец Михаил вырвался из плена, сбив лавку; облегчённо вздохнул за калиткой, перекрестился и поцеловал распятие.
- Ярый мужик, - осуждающе хмыкнул Зиновий. - Я когда с раввином о вере говорю, тот похитрее будет: гладит по голове, слова ласковые шепчет, прибаюкивает - и я плачу в его руках, прощаясь за вечный грех своего народа то ли у пастыря духовного, то ли у самого Иисуса.
Общий разговор давно разбился на части, на постолья. Еремей положил локти, лёг в них своей беспутной головой, и в Янку вперился: - Жаль, что господа на иконах рисуют человеческим обликом, потому как хуже нет кабалы, чем поклоняться сородичу. Всё равно, что мужику славному под мужика лечь - вот так в городах творится заради удовольствий.
- Что ты, дурак, равняешь страстотерпцев великих и развратных жопошников? Кто тебе, паскуда, позволил веру с блудом замешивать?! - Янка уже распалил себя, и не смог сдержать вопящего рыка от сомнений, которые грызли его душу хрустче Ерёмы.
- Не кричи, парень, сегодня дремят усталые души. - Одной рукой дед Пимен объял блажного хохочущего Вовку, другой блаженного улыбчивого Муслима. - Бес только знает, откуда взялись весомые ростки сладострастия в прежде сильных мужиках. Думаю, что измельчал род на уютных перинах комфорта, роскоши даже – гляди, Ерёма, как шико в городе нынче живут. Вода спод крана текёт, заполняет горячую ванну, и опухшая жирная задница довольно садится в неё, нежась розовыми ленивыми пролежнями. Тут-то, наверно, средь кипучей мешанины осовелых мозгов да бродячих какашек, возникают у мужиков об замараном удовольствии мыслишки. Они гонят их от себя, но с ленцой, с попустительством. - Оттолкнув товарищей, старик приложил к глазам ладони, словно биноклю. – Потом, сидя перед шпионским зрачком телевизера, мужики жутко пялятся на весёлое распутство лицедеев; проклинают вслух нынешнюю культуру, втайне желая принять явое участие в суточном бедламе, а то и дольше - на всю оставленную жизнь. И кто позволит себе кроху-усладу на содомских простынях, тот вовеки лишается мужеской чести - кою надо блюдеть, аки скрипку сверчок.
Зиновий присовокупил к своей личной беседе Круглова Мая, и объяснял румяному горожанину: - Вы, журналисты, продажны. В вашей газете читал я красные восхваления: отсюда легко догадаться, кто платит вам. Ведь не напишете громкую статью, честную о своём хозяине.
Газетчик сыто отрыгнул варёной свиньёй, вишнёвой наливкой, и не журясь, жизнью обласканный признался: - Я пишу так, потому что для всей моей семьи еду сегодня приготовил благодетель, на завтрашний обед продукты купит его шофёр, и вчерашний ужин тоже был хозяйским, в туалете лежит - полюбуйся. Квартира оклеена лизаными обоями, мебель куплена на подмаханные деньги; дети рождены под опекающей рукой, растут как барчуки, учатся в школе с уклонами. Даже жена любит меня, оттого что есть хозяин. - Он озлился не на себя, а выкрикивал хулы Зиновию, считая его равным по унижению. - Я раб, пёс цепной, холуй отвязанный! А бывший борец за правду давно скатился в навозную обочину, и там подох. Жена стирает мне рубашки и носки, дарит дорогие парфюмы от заграничных фертиков, а я всё равно воняю козлом, как ни выряжусь.
- Становись вновь собой, если можешь, - капитан Круглов достал револьвер, ссыпал в ладонь пули кроме одной, и крутнув барабан, приставил к журналистскому лбу. - Давай я тебя шлёпну, и ты опять где-нибудь младенцем выползешь.
Газетчик враз побледнел, забыв свою жизнь хаять.
- Ааа, боишься. Какая, никакая житуха, но моя, - ухмыльнулся Май и выстрелил себе в висок. Осечка. Подбежавший дядька Рафаиль, наплевав субординацию, влепил капитану здоровую оплеуху, от которой тот едва не скатился под стол. - Пьяный дурак! Игрушки шутишь, когда вокруг много работы.
- Так, мужики, - кряхтя поднялся на палку дед Пимен. - Хватайте Круглова под руки, и айда ко мне в хату. Заночуем.
Солнце уже давно путалось с землёй. Старик зажёг коптилку в избе своей; сыпнул табак на газетный облисток и стал сворачивать папиросу. – Ты, Рафаэль, - так он себе понятнее назвал полковника, - на отца Михаила не серчай, в нём больше хорошего. Просто у великих святош ныне борьба идёт не на жизнь, а на смерть. Как бы не похлопали друг дружку.
- Я мирный мусульманин, и в главенство религий не вмешиваюсь, - отказался полковник воевать на любой стороне.
- Ох ты, герой какой, - возмутился дед; бороду в горсть захватил, будто выдрать охапкою хочет. - Когда всепланетная бойня меж верой пойдёт, то и простые босяки в уголочке не останутся. Война для всех - что в храмах, что в кабинетах, на улицах. Один бес её колобродит - ненасытная утроба. И чем выше положенье человека, тем ему больше хочется.
Тут пришедший запоздало Серафимка помог старику стишками: - Не верьте заморочной сказке, они всегда в позорной связке, в объятьях жадности одной – церковный клир и клир мирской!
- Вово, молодец мальчонка. - Пимен разулыбался, с лаской глядя. - У тебя к любому коню подпруга найдётся. - Дед взял со стола спички, притянул искорку; расчадила папироска, и потянуло дымком осенним из серой бороды, словно волшебные гномы разожгли костёр в его беззубой пещере. - Так Михаил наш, батюшка, сам приход свой строит: кирпич купил - класть умеет, древо привезли - и крышу вывел. Не без подмоги, конечно - мужики его уважили, да поддержали в потугах благостных. Для селян безденежных он иногда даром обрядует, а богатые скупердяи к нему на поклон идут. Хотя Минька сам жаден, не буду брехать. Вот стало ему вдвойне обидно, что вы издаля пожаловали - с чужой верою и на всё готовенькое. - Старик говорил медленно, глуховато; хотелось дале слушать деревенские истории, не встревая с распросами. Только повизгивал маленький ветерок, заблудивший в дымоходе. - С язычников история почалась, за ними к нам христьяне притопали, мусульмане с юга приплыли. Есть ещё много разных верований, но у них приходы помельче.
Зяма вопросил старика язвительно, в который раз надеясь оспорить старшинство и непререкаемую мудрость преклонных лет: - Всё же скажи нам о первенстве веры, о твоей правде, - он рьяно ждал ответа.
- Ты, дружочек, не выставляй меня крестовым кликушей перед товарищами. Небось давно уже сам в стрежень мой проник, все думки знаешь. Хоть и мытарился я по лагерям, но зла на безвинных людей не держу. Нету у них первой веры, а на знамя её подымают властители, когда хотят народы стравить, забортать. Для меня это ясно как солнце утрешнее - наши боги на небе не воюют, а то б мы давно разорвались в лоскуты.
- Встречаются и среди проповедников ярые зазывалы, к себе тянут силой, - раздумчиво Муслим сказал. - И не поймёшь: то ли гордятся собой, то ли верят сильно. Прямо настоящий базар - все зовут, пихают, кусаются - а в этой толчее надо сердцем выбрать всевышнего: нельзя жить с пустою душой, в которой только камень голяк мхом зарастает, ничего больше. Для человека важно, чтобы мир плакал при его кончине.
Янко замычал обидчиво с сигаретой в зубах и дымом во рту: - 3аплааачет он - ждите. Столько народу помирает от войн да голодухи, а никто особо не убивается, как так и надо. По телевизору даже с улыбками об этом рассказывают, будто с кровавых новостей навару больше.
- Бойни нынче происходят во всех краях света, вот и притерпелись. - Пимен горько вздохнул. - Дали б воители пожить человечам в мире годков тридцать, можно за такую жизнь зубами держаться. А коли мужик автомат не выпускает из рук, даже спать ложась, то он всех перегрызть готов за неуёмное бедствие.
Продрав нетрезвые зенки, вдруг вскочил Май, и упираясь макушкой в невысокий потолок, схватился со стариком: - Убийц оправдываешь! Ты в хате уже десятилетия корпишь, деревня ж наша тихая! А мне приходилось в городе из сожжённых, из порубленных квартир выгребать ломотьями маленьких детей и старых немощей. Головы безглазые, руки да ноги в пакетах, душегубы даже мотню у крох вырезали, чтобы их по смерти насиловать. - Опер так же быстро потух, ссутулив плечи под сильными руками Рафаиля.
Дед сгорбился над костылём; спокоен вроде, но кости сжатых пальцев побелели, уже вступив в драку. Он тоже поднялся, хиленький, и накашлял в горнице два десятка непродышных слов: - Любую боль я переживаю, какая от сердца тянется к людям. Но гордыня и мщенье - это страшный грех. И великое достоинство человека.-
Когда глубокий сон сморил всю деревню, когда темнота поднялась до верхушек полувековых тополей, трое вышли секретничать во двор Пименовой хаты.
- Точно решил? не боишься?
- Самую чуточку. Азарта и храбрости во мне больше в сто раз.
- Гляди там, не шустри. Сломя голову на рожон не лезь.
- Да что ты, деда. У меня же свадьба назначена.
- Благословляем тебя на высокий полёт, - будто до этого Серафимка низко летал, - и ежели славы желаешь, то справься: но попробуй не справиться. Я сам тогда по возвращении охлестаю тебя, хотечки ты и люб мне, - так сказал Пимен, напутствуя мальца перед испытанием, подвигом.
Еремей важно проверял ремни снаряжения, чтобы не отстегнулись в воздухе. По карманам были Серафимом рассованы разные вещи, и даже совсем лишние, от которых мало проку. Консервный нож, платок носовой, квадратное зеркальце с отбитым углом - лежали в нагрудном; а вот три тыщи солдатских листовок и маленькую кинокамеру Ерёма самолично уложил на дно заплечного рюкзака.
Дед попросил мужика: - Проведайся на улице, - и тот послушался. А Пимен оханько остался с пацаном, шепча ему сучьи заклинания вернуться невредимым. Серафимка застенчиво горбился да стучал ботинками в землю, норовя порвать тесные удила стариковских прощаний.
Скворчали сверчки, будто постное масло на сковородке - щемяще и нежно. Толком не разобрав этой лунной мелодии, Серафим толкнулся от прохладной земли, и тягуче выплыл в звёздный свет из темноты, из рук старика. Еремей, обкусив зубами паутинку, тянувшую след, подумал что придёт время, когда мальчишка не вернётся назад.
Пролетая над спящим Дарьиным холмом, Серафим повстречал в сгустке зреющего орешника недрёмного дзинь-духа. Был светлым цвет его одежды, и карий глаз один, а правый жёлтый - с Луны, наверное, светился.
- привет, парнишка, - промычал сей дух, но Серафимка тех слов не услышал, а разглядел лишь белый клуб пара, вытянувший жало из его рта к небесному куполу. Дзинь-дух схватился жилистыми руками за эту длинную лею как за стропу парашюта , и потянул на себя край неба, разворачивая с ним вместе земную ось.
- Что ты делаешь?! - Серафим закричал, не боясь разбудить поселковые окрести. - Мы все погибнем!!
- глупыш... - рассмеялся дзиньдух, и смех дерзкий был приятен как сладкая пастила вприкуску со зрелыми кавунами. – глуупыыышшш, - повторил дух тягуче. - разве ты не знаешь, что так зачиняется новый день?
Серафимка отряхнул с себя дремотные наваждения, и нырнул глубоко вверх, укрывшись за влажными простынями диких облаков. Он держал путь на далёкую воюющую землю; а туда же по лесному взгорку железным шагом на лошадях ехали бесстрашные рыцари, и в свете полной луны золотились как новенькие дукаты. Молчали они; только латы погрякивали, да скрипели свинокожие перевязи.
Суетливый был у них заводила ротный. То шагов за сто отскочит, врагов вымеряя; то назад вернётся по мелкой тропке, тылы проверить. Павлиньи перья на шлеме полыхали огнём, а в расшитый чепрак коня искусный меч вполз как древесная змея. И затаился под узорной вязью коврика, приснул от тепла да горячего конского пота. Рыцарь спешил воевать недовольников своего короля, и вместе с ним за сиятельного сюзерена выступили в карательный поход толстые бароны, утончённые графы и властительные князья. За хвостами их коней тащились с оружием мелкие дворяне, грызясь из-за случайной ласки господ.
Луна шабашила уже много ночей подряд, без перекуров, сдавая смену солнцу. Серебряные колокольцы королевской облавы звенели в полях, лесах, на смертных крестах голодных деревень; и кто остался из селян - прятался в крапивных зарослях кладбищ, питаясь с вороньём. Распухшие трупы королевских сбиров воняли на всю округу, став поводом расправы с нищим краем. Каратели везли верёвки для висельников.-
Прибавляется утро серым подаянием, и макушки бунтарских кострищ тускнеют на склонах. А между рёбер холмов в долину вползают легионы восторженной знати, бряцающей саблями да палашами. Они словно пришли в древний цирк на кровавое представление, и сознавая воинское превосходство над восставшими трудниками, разговаривали во весь голос, осмеивая бунт. Кабальники зябко отрывались от костров и обречённо проклинали втихомолку буйных командиров: надо было раньше склонить шеи под монаршую милость. Всё было вчера: такое длинное утро, что казалось день не кончится, жизнь не сгинет. Но сегодня настигли псы королевские – шныряя, вынюхивая, грозясь.
Мужики засыкали костры. К бою. Ласка жёлтокрасных небес трогала крючья самодельных пик, резаки длинных сенокосников. Роса намоталась на вилы. Из шатра совета вышел мужицкий лекарь и тоскливо сказал самым ярым: - командиры нас предали, ночью ушли.- -
В лихом полупьяном бреду вынеслись всадники из мелколесья, и подгуживая коней рукоятями сабель, полетели к окопам бешеные. С усов слетала пена; они выплёвывали сопливые сгустки вчерашней крови, рычали матерную брань - глаза их заплыли от песка да ветра, открывая только узкие щёлки.
Командир скакал рядом со знаменосцем. Руку правую свесил вниз, нагнетая в неё и саблю всю оставшую кровь. Он был трезвее да злее других; скрипел зубами, пережёвывая куски разрываемых снарядами товарищей вместе с брызгами конячьих лепехов.
- Растаскивайте лааву по флаааангам! по флааангам!! - заорал командир, когда увидел лица пеших ополченцев, белые от ужаса. Солдаты роняли винтовки, закрывая головы руками, чтоб не зреть блеска сабельных узоров. Если по острому лезвию скатить красный платок, то на землю упадут два лоскута щёлка. Если саблей рубануть человека, то он разрежется от амуниции прямо по пуговицам, и коли лезво не застрянет в жёстких костях крестца, дале мужик развалится сам. А из пары почерёвков будут торчать белые рёбра да сухожилия, коричного цвета лёгкие, синеватые кишки - и чёрную жижку сглотнёт утроба голодной земли.- - -
Боеприпасы у селян кончались. Всё чаще из их окопов слышна ругань - твою мать! - а в обратку от бронемашин с беспамятной солдатнёй - мать твою! - и эхо вхолостую стрижёт длинную бороду тёмных туч. С неба летят дождевые капли словно опилки волосьев; ливень носится на передовой растерянно и незряче, как слепец потерявший поводыря.
В первой линии окопов, принявших смертельные розги броневых пушек да пулемётов, живых нет. Горбатятся на сопревшем поле убитые мужики в грязных рубахах. Только облезлый пёс скулит к селу, волоча перебитую заднюю ногу; а сам хозяин его выворотил на пашне разорванное брюхо кверху. У другого селянина отвалилась голова под осколками снаряда, и куда он теперь с одной жопой - глаза в позвоночник глядят, воет рот хуже сирены.
Есть культи пострашнее: вон экипаж лежит у подбитой машины. Догорает. Уже, видать, в аду побывали трое из них - из обрывков чадящей кожи скалятся чёрные черепа с жёлтыми зубами, визжат от невыносимой боли. А четвёртого танкиста, механика, или черти пожалели, иль ангелы прокляли. Серый турман его души метается по небу - кровью истеку, войну остановите, жизнь вернись - голубью кричит, а человеком нет, не может уже.
Которые бабы детей да стариков увели, те по погребам сидят - но многие с мужами остались. Серые от смерти, в падь земную приникли и светоч подземный тихо зовут: - выйди на люди, хоть миг покажись, какое ты будущее, чтобы не зазря умирать. Может, в детишках воскреснет жизнь. То они сейчас по подвалам сидят малолетние, словно огурцы да помидорки в кадушках - солят рёвом и страхом свои раны за пазухой у взрослых; а как вырастут да памятью окрепнут, мощей не будет нечестивых добра их сильнее. Готовьтесь ироды, начало только.-
С гордой удалью Серафим крался над жёлтым полем, иногда сваливаясь в тёмные ямы воронок. Он снимал кинокамерой это побоище, изгваженное пепельной копотью от раздолбанных домов и тревожным пожарищем захныканных душ. Но главной его целью было попасть во дворец губернатора этого края, и разузнать позорные планы запальщиков войны.
Серафимка прикинулся черноголовым трубочистом: оделся как в сказке, которую дед Пимен ещё давно напевал ему младенчески в уши; измазался грязной костровой сажей. Одна из дворцовых прислужниц помогла ему - забила печной дымоход кухонным рваньём. Полотенца там разные, резаные фартуки. Молодцом девчонка оказалась, не то что некоторые тамошние мужики. Приелись на барских огрызках, усиделись в лакейских комнатушках - и ни гугу. Серафим с ними душой разговаривал, прокламации пел. А они на его да - своё нет.
Парнишка вошёл в ворота. Голову опустил, хоть не с руки ему врагам кланяться. Сторожевой овчар сыто рыкнул: - Кто такой?!
- Трубочист, - отвечает. - Это у вас печь засорилась?
- Камин дворцовый, деревенщина. - Охранник оскалился в жабьем смехе, и обошёл кругом Серафима. Ну да ничего, прикрытие ловкое: на костюме заплаты и шея немытая. Такими здесь селян и представляют. - Привыкли к печкам да кострам, никогда мыла не знали.
Не стерпел паренёк: - Что брешешь, пёс придворный? мы слаще баринков твоих жить будем, когда свободу отвоюем.
- Чего, чего?! да я тебя сейчас прикладом по горбу огрею! ты не только о свободе забудешь, но и в пыль передо мной завалишься.
По горбу Серафимка испугался, потому что там он запрятал кинокамеру. – Простите, дяденька. Взрослые дураки научили, - заканючил, пустив лживые слёзы.
- Пшёл отсюда на кухню, - и служака пихнул его под зад, погнав руганью к боковой лестнице, пристроенной на случай пожара.
А у центрального входа дворца встречали нового командующего войсками. Был он в белоснежном костюме, сшитом на заказ. Из окон неслись восторженные ахи, женщины хлопали в ладоши, а соратники кричали ура. Казалось, что даже негорделивая тряпка на флагштоке воспряла духом, и ветер заплясал вокруг её разноцветной юбки.
Голова дворецкого почтительно склонилась без лести - во дворец приходят и поважнее сановники, из самых столиц. Лощёный мажордом даже удивился на седеющего вояку; поджав губы, вслед посмотрел - куда это его собираются пристроить? такого нескладного.
А военный увалень стал здороваться со слугами, не обходя их стороной, и пожилая буфетница, стоявшая за прилавком, шепнула нарочно громко двум молоденьким официанткам: - съедят его здесь вместе с пирожками. - Девчонки глупо хихикали, пока дворецкий не прогнал их к гостям. Две бабочки в белых фартучках упорхнули кормить голодных пауков, по пути оглядывая крылья свои в золочёных зеркалах.
Первым командующего встретил губернатор края: радушие было таким искренним, что казалось весь он состоял из пухлых обнимающих рук и ошеломительной улыбки – нет, здесь принимают не чужого человека, а брата, побывавшего в долгой разлуке. Пока они вдвоём взошли наверх, властитель успел рассказать кучу шуток и сальностей про своих гостей, посвящая воина чести в общий рыцарский кружок дружбы и доверия.
Поручив гостя заботам своей очаровательной дочери, губернатор, кружась да флиртуя, упрыгал в соседнюю залу. Мгновенно его обаяние сменилось ухмылкой - он собрал тут газетчиков, чтобы купить продажных и пригрозить непокорным.
- Сколько мы стоим? - с любопытным смешком спросил один из бойких.
- Неважно. Главное - вы продаётесь. - Властитель едко оскалился, марая зубами белые кофточки грудастых репортёрш. Мужики взвыли: - Негодяй! кто дал вам право?!
- Тихо!! Дома перед жёнами гонорить будете, а мне нутро ваше известно. Все газеты куплены богатыми людьми, моими лучшими друзьями. И вы напишете, что вам прикажут. Торгуйтесь.
- Сволочь. - обозвал губернатора один из независимых. Их и было пятеро всего, горлопанистых в трибунной баталии. Здоровые охранники поспешили к ним, послоновьи переступая ногами, разминая в руках вытащенные дубинки. Но властитель, захохотав, отмахнулся: - Не надо. Сами вымрут от голода, потому что их блошиную газетёнку не покупает никто. В ней только грязь, и люди боятся обляпаться.
Пока он торговал правду, военный в зале бальной учился танцевать. Куда ему, служивому - он ведь всё по окопам скакал. В правой руке пистолет с полупустой обоймой, а в левой острый свалень врагам под горло. Устал ножик от крови.
Вот и пригласил командарм на быстрый танец губернаторскую дочку. А она сердцеедка без обмана, ни капли не похожа на оплывшего отца. В радость девушке сталось преклонение бравого офицера перед её красотой; хоть он слаб в нынешней музыке, хоть вихляет невпопад задом - но милочка растаяла под платьем от его тихого шёпота, и её снежное сердце уплывало по капле в открытое море доверия и симпатии.
Танец для девушки слишком быстро закончился, потому что отец позвал гостя в свой кабинет. По делу.
- Дело вот в чём, милый друг, - сказал не спеша губернатор, и через слово задумался: как бы похитрее обжулить. - Мы хотим, чтобы вы были жесточе с бунтовщиками. Закон там люди не признают - геройствуют против верховных указов, рушат храмы, даже присвоили фабрики и земли. А с моралью дело обстоит ещё хуже: разврат, безверие, наркотики. Для этого им и заводы нужны - отраву конвейером гнать.
- Дело ещё не закрыто, в нём много кровавых пятен, - мрачно заметил военный, избегая чиновничьего пафоса.
- Но вы, я надеюсь, понимаете опасность смуты в столь трудное время? - взглянул властитель подозрительно, укрываясь тенью бархатных штор. И серые глаза его слились вдруг с провалами нервных щёк - стал он похож на статую в школьном кабинете анатомии. - Всем нам сейчас нелегко, и если справитесь с поручением - просите о любой услуге.
- Просить я не умею, отечеству служу. Оно и вознаградит.
- Вы прямой человек, и хорошо, если бы все такими были, - славословил вслух губернатор, а втайне думал: - или ты выполнишь приказ, или тебя убьют... в любом случае я не прогадаю.-
- Мне пора идти, - развернулся командарм к двери строгой выправкой зрелого породистого пса, которому хозяйские окрики порядком надоели.
- Ещё минуточку, - властитель позорно засуетился, перекладывая на столе бумажный мусор. Вытянув наконец свёрнутый листок, разгладил ладонью: - Здесь список лояльных значительных в крае людей, они вам на месте помогут
Вояка ушёл; из раздвинутых штор, от радости потирая руки, вывалился юркий сановник с важными эполетами на плечах: - Ну теперь мы деревенщину возьмём голыми руками!
- Ты мне, фельдмаршал, сладких слов не говори. - Губернатор к нему подошёл, опёрся на погоны, и не давая вильнуть, зашипел в лицо: - напрямик давай: прольёт он чужую кровь по приказу или штыки солдат обратно повернёт?
Хотелось фельдмаршалу рапортнуть криком: - Служу власти! - но он через доносчиков уже знал о брожении умов в батальонах. Трусится, гад: - Понимаете, правитель - к каждому за подкладку мундира не глянешь. Для полной верности провокация нужна: мы на свой мирный городишко маленькую атомную бомбочку кинем, и на своей крови чужую замесим. А?..
- Ох, и сука ты, - заржав, обнял губернатор первого любимца. - Но за то и уважаю, - мягко увёл его в тайный закуток с кроватью; под розовыми ангелочками они увалились в объятия друг другу. А пока в алькове слышны были греховные стоны, пока явно воняло нечистотами - Серафим щёлкал затвором кинокамеры, сдерживая мерзкое дыхание.
Опутанный уже несекретной тайной лежит под темью ночи бунтующий край. Осень. Горемыка инвалид прошагал по лету сотню вёрст, пристанища нигде не нашёл. - Всё воюете? – спрашивает. – Бьёмся, - отвечают, - кто жив. - За правду иль от скуки? - Да вроде из ничего началось, а вышло - с нечистью схватились, так что кровавая речка берега залила. - Бог в помощь. – Спасибо, теперь в себя веруем.
Отдёрнув брезентовый полог лазарета, внутрь вошла смерть. Походила, гладя тяжелораненых по небритым щекам. - Как здоровьишко, храбрецы? Крепитесь, скоро обозы за вами придут. Вернётесь домой, вылеченные, возьмёте в руки рабочий инструмент - и прямиком налаживать мирную жизнь. А кругом поля колосятся, жнивьё золотом блестит - зеренко к зеренку. Будут детишки сыты да праздны, весело в школу пойдут... Ты чего, солдат, слезу утираешь? Сразу не верится в лучшее, а поживи с моё - поймёшь вечную правду. Я, может, больше жизни за вас страдаю. Ей что, вертихвостке? Кружит по белу свету лёгкостью бытия, бахвалится удалью бесшабашной. Зато все болезные сопли, разлюлималину, мне утирать приходится. Умаялась я от вас, люди! Замучилась.-
Старт атомной ракеты был назначен на два часа ночи. Самый урёмный сон в это время; люди сопят и иногда пукают под одеялом, не сдерживаясь в дремучем страхе погонь, схваток и любовных свиданий. Еремей встречал с цветами Олёнушку, а она опаздывала; у киоска он встал, выглядывая голубенький сарафан с высокими бретельками да синими глазами. Муслим придумывал новый проект электросварки, Надина подсказывала ему свои многограмотные решения, ловко стуча клавишами вычислительной машины. Бродил по посёлку Рафаиль, сонно пресекая тёмное хулиганство в злостных закоулках. Зиновий плакал, устав душой без родного дома. От этого зла он скрипел зубами на своих обидчиков и душил их, выжимая из подушки грязные перья. Встречал Янко праздник новый год. С шоколадом да шампанским; и Вера танцевала одна быстрый вальс, а он всё ждал, когда останутся они под уютным полумраком свечных фонариков. Уходили дальние поезда с вокзальных перронов, и Май Круглов разрывал себя руками, уезжая кусочком в каждом вагоне.
Серафимка сидел на передке летящей ракеты и пытался открутить атомный боезаряд. Он уже облучился настолько, что ладонями подсвечивал себе сам. Но клешни молодые слабы; бомба туго отворачивалась, и щерилась, кусая за пальцы. Полётного времени оставалось чуть - малец приналёг. Он яро пел, путаясь в клятвах да молитвах, коверкая гимны. И хищницу укротил, сломав ей все зубы. Потом сбросил без жалости в море - да возвратился с победой домой.
...Олёна подняла голову от ведра с мытой картошкой, но я прошёл мимо со сжатыми губами. Молчок. А внутри назвал себя - противная бородавка, солёный огурец, который по полу катается, никто его не съест. Даже Умка любимый выплюнет, потому что всю ночь сынку тошнило - но не от свежих продуктов, а от нашей семейной ссоры. Он ведь мало понимает ещё, и бесится помирить нас.
Я сам злюсь, пиная своё отражение в зеркале. Сбив себя на пол, гроблю до полусмерти; а после долго замываю кровь, чтобы не испугалась жена.
Жена ли?.. Я вчера, как они ушли к бабке, развесил Олёнкины фотографии по стенам да шкафам, будто убиенную. И представил, что смог бы без неё жить на этом свете - а свидеться и простить уже на том.
Но жуть. Страх божий. Радость сатанинская. Я потом на минутку не выпускал жену из виду, боясь греховных мыслей - горестного случая. Она верёвку взяла - а зачем? - она за ножик - для чего ей? - будто кровожадные бесы скоблят чашу моей головы, грызутся за лучшие куски.
Вот опять Олёна ушла тосковать к соседке, чтоб стало ей веселее средь чужих людей. Сравнивая наше бытьё, она ночами всхлипывает от счастия, что в доме проживала любовь, какой не оставалось на свете - а после истерично хохочет, что убил я последнюю. Принесу ей стакан воды: пьёт из моих рук, но сглядывается, с пугливой горлинкой схожая. Зря не обидит кто, меня лишь боится - а взять бы на ручки жену, да гладить белые пёрышки. Из пуха её нежного стянул я тугую подушку: и раньше маясь от бессонницы, теперь сплю без задних ног, а жуткие сновидения внове прячутся по углам, трепеща Олёнкиного гнева: - не троньте Еремея своей чёрной душой, - а то? - зарублю наискосок, тогда узнаете.-
Всё же она любит меня - но проклинает жгучего асмодея, который адовым пламенем выжег ей сердце, понарошку оставив жизнь... и мне оставил, потому что я палач её, осиновый кат: я нравлюсь себе терпением жестокого страдания, и чем дольше продолжается обоюдная пытка, тем слаще мои горделивые муки, что самолично оборвал любовные цепи, раскидал драгоценные оковалки наручей.
Я веду войну, в которой обойдусь без врагов, без друзей. Война моя только с собой, и даже в гнобылях человеческих я отвергаю именно свои грехи и пороки, упрятанные впопыхах в необжитых закоулках собственной души: весь накопленный мусор памяти, ужас мелочной злобы, и трусливую дрожь перед исполнением священных обетов, в коих я себе клялся грозным именем добра. Продажная человечья натура грешит многими искусами вольной жизни, и хоть душу мою нельзя купить никакими богатствами, но она легко обманывается во лживом мире кабальной дружбы - она бродит по свету, гремя оковами преданой любви. Тоскливо и блудно я убиваю себя...
Сидел у Пимена; мытарился тайной семейной драмою; и вдруг мой скользкий голос сам катнул шаром по метёным новым доскам, которые дурашливо под ним скрипнули. Одна лага просела, вторая, и там третья - за печкой, где сверчок проживал. - Тебе, деда, хочу я признаться, что не живём с Олёной уже месяц целый. Больно мне лезть на неё, словно через минуту хлопнусь от самой колокольни, одержимо махая в руке её трусиками. Вчера мы ходили на речку, и они, белые, мелькали спод сарафана - а я, гордый побирушка, не смог жену заблудить как суку, и лишь два острожных слова сказал.
- Чего между вами случилось? - пискнул старик, будто ране утомительно сдерживал дыханье. И вот прокашлялся вдруг.
- Не скажу. Даже тебе. - Я легко отсёк голову дедову любопытству, и вытер полотенцем руки, замараные кровью. – Знай, что обида рядышком прилегла, измучила холодом. Остываем мы... помоги, деда.
Взгрустнул старик: - А я-то верил вечной любови, да теперь и вы помощи просите... Кабы знать важное слово, от коего сладко спится: но вот ниоткуда в тележке катит беспроглядная муть - ржавая кровь; глаза укроешь в себя, а извнутри перец лезет - и щиплет, что плакать хочется. - Он тронул меня за плечо, будто стеклянное оно, из тонких пузырей. - Верно говорю?
Как стриженый болванчик я усиленно закивал. А уши свернулись, не желая выслушивать свой бессмертный позор.
Пимен обратился к небу с молитвой, вразумляя бога, чтобы тот вразумил меня. - Это не страх, не ужас, а боль преходящая. Ежели баба любит да совестливая, от скуки себе позволила, то другой раз вернее под поезд ляжет. Живи. А коли не веришь ей уже - уходи.
- Куда я пойду из своего дома? к посторонней девахе, которая втайне заглядывается. - Я кисло улыбнулся, сжёвывая тусклую мечту. В ней разгульные застолья, и кружились срамотные пляски: а я всё невесел с кувшином вина, просительно жду избавленья от муки случайной любви. - Не хочу! чем поганить душу свою с прохожей бабой, лучше тысячу раз руками сгоню.
- Господь запретил, - резонно указал старик пальцем вверх, предупреждая о зорком глазе, кой приглядывает над всеми. - Прости Олёну за едину ошибку. Сам-то любовь предавал?
- Никогда.
- Вот и прости. Ты сильнее.
- Жена моя беременна.
- Вон оно что... От тебя?
- Говорит, да.
- А ты верь. Не врагу ведь, а любимой бабе. Родится ребёночек, ты воспитаешь его в своей вере. И если кто сорное слово блотнёт, он сам того накажет. Пока ж совет могу дать, кой дороже любой матерьяльной помощи. Ежели духом ослаб, един раз перебори себя, и против нрава пойди в отместку - сбивай запреты, нарушай притворы, чтоб двери настежь в доме твоём, и в сердце. Не таись радостью, ни горем - пусть лёгкость войдёт непомерная от такой простодушной открытости - рыдай да смейся, когда скажешь прости любови своей, а я ключа к ней не подберу. Твой замок на Олёнкином сердце, ты его сработал.-
Я его запоганил, на скорую руку. Надежду бабе прирученной дал, воспользовался доверием и в кусты - прошла страда, завяли помидоры. Я б удушил себя, волосатыми руками понемногу сжимая, чтобы дольше помучиться; да вера запрещает. Много нас на свете, холуёв пугливых; живём в тревогах о счастье, попутно судьбы чужие ломая - а виноват всегда господь оказывается. Убогие люди мы...
Под эти думки, под нежную музыку симфонического оркестра я подшивал казённые штаны из крепкого брезента. Старая туповатая игла со скрипом влезала в тугую завязь сплетённых нитей; иногда мне приходилось напёрстком подталкивать упрямицу, но она скалила зубы в ответ и даже два раза укусила за палец. Я слизнул кровь.
- Огрызается, сучка.
- С кем это ты? - из кухни вошла Олёна. На цыпочках, как и положено: загрустил то ли муж, иль опять на неё сердится.
Взглянул я мельком, ухватив цепко за раз и белые ручки, измазаный фартук. - Сам себе говорю, да ругаюсь, что ослаб без бабьей заботы.
- Разве ты мне не доверишься больше?
- Зарекаться не буду, потому что люблю тебя, и буду любить до смерти. Чуствую так.
- Как же нам жить?
- Пока товарищами. Пусть всё внутри утихомирится; я больше не хочу, когда оно там болит... А ты в пельмени сильно не обертайся, ночью сегодняшней поползёшь - для тебя шью заплаты на коленках.
- Что?!
- Поползёшь ко мне на поклон. - Я неумолим. - От самой церкви, где хотела венчаться, до родного нашего дома.
- Нет. - Она как глыбокамень.
В распахнутые окна зарыдали цветы, деревья заплакали, ветер молотил нас цепями, не оставляя следов, словно на допросе в каземате. Ни синяков, ни ран, но внутренности лопались как пузыри красной икры на масластом бутерброде; и только наши души выдрались на волю и сцепились друг с другом в ненавидящей пляске.
- Никаких прощений! - Олёна сделала опрометчивый шаг, выбив спод себя деревянный приступочек.
- Тогда и мне всё равно. - Голос мой тих и спокоен. Ну что же, давай поиграем в войну, или проживём нелюбовь всерьёз.
Взяли у сына два пистолета, на улицу вышли. Сто любопытных прохожих окружили нас; а жена стоит передо мной в десяти шагах, и незряче крутит барабан револьвера, будто любимую гутаперчевую куклу. Дура; она даже не представляет, что я жалости лишился к ней.
шепчутся в толпе: - давно было забыли про душегубство, а этот пьяный ирод свою семью в один гроб, всё водка проклятая...
Тут я понял, что сына тоже погублю, да и ещё один булыхчет в бабьей утробе. Как он будет выбираться на свет без мамкиной помощи? через спутанную мазню липких от крови волос.
- Эй, рыжая! – кричу, чтоб жена меня внятно услышала. - Если случайно помрёшь, я изничтожу весь твой посёлок... Санёк! приготовься!
- Вауваувау!! - отозвался верный пёс, привстав на задних лапах над кожухом пулемёта.
Склонили берёзы завитые головушки, собираясь голосить; посмотрел я на вражину свою и согнулся от смеха, потому что Тамарка, её подруга любимая, шлёпнулась в грязь дорогими штанишками, стремясь завладеть воронёным наганом. - Он изверг, Олёнка!! - вопит словно пьяная, и прыщет золотыми зубами, что сама убьёт меня. - Отомстю мужикам за вечное рабство! Они пьют водку как лошади, они гуляют по сиськам да писькам, они детишек родных уморили нищетой... - да завыла, курва, - дай, милая подруженька! хоть пулю одну, хоть разок в башку пнуть!
Но Олёна грубо оттолкнула её, и в меня выстрелила. Лёгонький дамский пистолетик царапнул по шее; крови почти не было, только противный зудящий след. Я потёр шрам и занервничал, поскрёб его пятернёй и озверел. Отбросив револьвер, бросился к жене, обвил её шею змеёй, стянувшись до ужаса в зрачках. - Теперь ты, сука, поверишь, что я смогу тебя убить, даже безумно любя.
А в Олёнкиных глазах радость смерти, избавления пыл: - Убей, Ерёмушка. - Но старухи вырвали бабу из моих рук, самого побили. Лежу на траве, тыкаюсь в землю, пряча ото всех невыстраданую злобу - спалить бы кого иль зарезать.
И вспомнил вдруг, что жена говорила мне: - ... опоил зельем прохожий мерзавец... - я даже знаю, у кого купил он, выпросил.
Сунув топорик под ремень, гордо зашагал я посерёдке улицы, прищуря жёлтый глаз, а встречные и попутные машины испуганно жались к палисадникам - авось бы проехать бочком, да не получив по башке обухом топора.
За рекой встали караульно тринадцать охранных дубов, сучья наперевес: - стой, предъяви мандат. - А по какому праву?! - у меня сорвался голос; силы душевной и так кот накакал, а тут ещё чёртовы сорняки надо мной измываются дюжиной, стебая в лицо.
- по праву частного владения! - ломким отроческим баском выкрикнул младший из братьев; но пульнув незрелым жёлудем с лохматой зелёной гривы, он сразу заработал подзатыльник от старшака. Остальные дубы немо слушали, чем же я им оправдаюсь непрошеный гость - почти разбойник за пазухой.
Крутанул головой я, снимая её с петель под зубовный скрежет - и протянул на ладонях прямо в нос колдовским сторожам: - Башкой своей клянусь, что иду к бабе Стракоше по мирному делу, иду за советом.
Самый уважаемый дуб, шибко учёный, бережно принял глазастую голову - и в ларец её, на свою лысую макушку. – Сохраним, не беспокойся. Ступай наощупь к хозяйке, а в обратном пути заберёшь.
Темно стало у меня в душе, как на десять вёрст под морскою пучиной, глубже которой на свете нет. Но не сробело весёлое сердце, а с белой песней встрепенулось, и подняв с земли палку-ковырялку, я отважно сделал шаг широкий. А следом ещё другой, в десять лаптей; и третий, и пятый - будто несла меня к бабке пречистая сила.
- Здорово, старая! - разухабо ввалился я в сенцы деревянной избушки, неизвестно кем да когда построенной. Уж, конечно, не Стракоша возвела толстые брёвна усилием плёвого заклятья. Тут работали великие труженики, родом с генелагического древа - есть такой кустарник с небритыми рожами предков.
- Привет, безголовый. - Бабка зримо поморщилась на глупую шутку о возрасте. Будь она хоть в гробу, а всё женщина. - He расслышала я. Ты чем говоришь?
- Тем, что вместо головы осталось, пффф...
- Теперь вижу. - Стракоша оглядела презренно, словно в зелёном дыму колдовского варева я похож стал на лягушку. - Так повернись ко мне задом, и громче, громче.
Смог бы я стерпеть бабино хамство, смирил норов - кабы большой беды в своём доме не ждал. А так взял старушку за пояс - за крепкий широкий ремень от хозяйственной сумки - да вздёрнул кверху ногами, оголив толстые шерстяные чулки на дряблых мосолыжках.
Бабуля захлюпала носом, когда я поднёс её ближе к нагретому чану: - Сынок, сыночка родненький ... отпусти меня вживе, добром оплачу... - и в крыльях её халата голубели холодные косточки пальцев.
Утих костёр в груди моей, будто не загорался. Осовело стою - лишь под чаном ещё полыхает. Я обратно вернул ужасную бабушку, и за прожитый страх упал перед нею коленями: - Милая. Кому ты дала приворотное зелье? хоть за денежку али даром?..
Янка закрутился в верти лёгкого листопада, в его золотом костюме, обшитом по рубцам красными нитками. - светлая любовь пришла ко мне, когда уже отчаялся, - говорил себе блаженный малый, не ожидая больше подвохов от судьбы. – День, минута, полузевок со глотком воды проходят в мыслях о ней. Без сладких объятий уснуть не могу; застонет – услышу, окликнет - бегу. И к слёзным ресницам как тушь прирастаюсь, и жалобы слушаю целую вечь: я с ней насовсем в этом мире останусь, я буду её от разврата стеречь. От похоти жирных припудренных денег, от блуда рыжья и алмазов карат - не надо мне власти, богатства и девок,-
- Я снова пришла. Ты мне, миленький, рад?
- Ещё бы. Рассказывай, как я показался твоей матери.
- Ах, ах, ах! - передразнила Верочка. - Она назвала тебя красочным болтуном, да посоветовала быть осторожнее.
- Вот как, - огорчился Янко. Он был вчера немного пьян, или чуточку трезв - но по нему и трудно сказать, ведь выпил для храбрости, для тёщиного куража.
Войдя, честь ей отдал, старшей бабе в большом дому. – Привет, матушка. - Вот какой ухарь.
- Меня зовут Людмилою, Петрова дочь. - Пышнотелая чёрная старуха вытерла руки белым полотенцем, и протянула правую словно к поцелую. Яник слегка щекой дотронулся её тёплой кожицы, но целовать не захотел, сохранив высокую марку своей мужской гордости. - А меня зовут Янкой, без отчества. Будем товарищами.
- И только-то? - Людмила оглянулась на дочь, вздёрнув брови – кого, девка, привела? - но та и сама ещё украдкой выгадывала Янкино настроение, боясь за успех его жениховских смотрин. Зря, видно, позволила ему рюмочку: больно развязен стал; а жаль, что мать не видала мужика в быту, на хозяйстве - и засудит его за лёгкую трепетную браваду.
Сжав ладонями покрасневшие щёки, Вера бросилась на выручку, будто кошка с пяти капель валерьяновки. - Любимый мой, не форси перед мамой, пожалуйста. Я ведь тебя испила до донышка, и всё равно выведу на чистую воду да отмою со щёлоком.
- Отмывай, - простодушно согласился Янко, - от хамства, лени и трусости.
Он сказал без разбору, а сегодня уже Верочка на паях хозяйничает в его маленькой квартире. И телефон прикупила, нужную вещь.
Янка взял трубку на вес, словно гантелю юного физкультурника. В руке держит - а звонить некому. Известны ему лишь номера больнички, милиции, да пожарных. – Милая! может ты с кем поговоришь? - крикнул в шипящую кухню.
Вера изза жареного смальца его не расслышала, и пришла в залу сама, облизывая вкусную ложку. - Чем помочь? - переступает босыми ногами, волосы белой косынкой повязаны.
Вмёрло Янкино сердце.Хотел сладко её обнять, но: - Нет, нет. Я ещё обед не приготовила.
- Тогда звякни кому. А я в сковородке помешаюсь.
Разменялись они косынкой и фартуком. Жёнка в телефон с любопытством дышит, а мужик у плиты встал, чутко прислушиваясь к разговору.
- Привет! ты? от себя звоню, мы с мужем телефон купили.
- ...какой ещё муж? - с ревностью к своей свободе огрызнулся Янка. - не спеши...
- У меня всё нормально, я даже танцую сейчас. Слышишь? и пою.
- ...балерина выискалась. - Яник достал из кастрюли чёрный волос, упавший не с его головы. - а за борщом следить позабыла...
- И ты в порядке, я очень рада. Ещё позвоню. Пока. Чмок-чмок.
- ...слава богу, - обрадовался мужик, - распрощались сороки...
- Дааа, вспомнила. Я же Катьку на рынке видела. Говорит, что со своим помирилась.
- ...ещё бы не мириться, - криво улыбнулся Янка, покрутив пальцем в голове. - она не дура, чтоб от богача уходить...
- Представляешь, он ей после всего сумочку подарил из дорогой кожи. И впридачу кольцо с алмазиком.
- ...это намёк тонкий. - Янко вспотел то ли от пара, то ль от чего. - даже голос для меня повысила...
- Теперь Катька изменять забоится. Без подарков останется. Пока. Чмок -чмок.
- Ах,какая шкыдла, - ворохнулся мужик, крепче перехватывая тяжёлый половник. - Лучше с боем ума вколотить, чем с добром себе роги опиливать.
Он шагнул уже к Верке, но позвал его в дверь резкий звонок. Кто бы это так настойчиво Янку доискивался?
Еремей. Стоял, засунувши руки в карманы, держа их при семечках - чтобы не ударить поганца раньше времени. Хотелось Ерёме услышать лживые клятвы из уст крестопродавца, который обязательно руку ко лбу вознесёт - к четвёртой звезде от свода небесного. И тогда Еремей без сожаления приколет его синим ножом на дверь с восьмым номером, как по списку новую бабочку.
- ась?.. - не услышала бледная совка, качаясь под лампочкой, и подлетела ближе – узнать, отчего она к ночи помянута.
- иди к чёртовой матери, - отмахнулся мужик от мошкары и назойливых мыслей.
Наперекосяк всё пошло, потому что Янко обледнел сразу, свою признав вину. - Узнал от кого или сам догадался?
- Жена любимая наизнанку открылась. - Криво ухмыльнулся Еремей, стал похож на зазубренную саблю. - Её бы со свиньями на крючок подвесить, а я пожалел. За тобой вот пришёл.
Янка вдруг из белого на глазах проявился красным, будто вместе с воздухом заглотнул стакан крови: - Ты о чём мне рассказываешь?
- О том что жена меня предала.
- Олёна??!
Ужасно Еремею стало, что Янко не виновен; паскудно изза отупляющей догадки про врага своего - потому что вот кого он мог простить да прикончить, его только. А об злючем распутстве совсем тайного недоброжелателя не знал Ерёма: всем верил, но поздно спохватился. И приник он к стене, обвис в одежонке как старая пиявка, у которой выпали жевальные зубы - горло куснуть нечем.
А Янка рядом хрипло дышит, перехватив свой воротник до упадка сил: - Как ты смел её допустить, сволота?.. Кто?!
- Бабка Стракоша знает, назвала имя твоё. Брал ведь у ней приворотную склянку?
Молчание тягостное повисло меж ними на одной тонкой вольфрамовой волосинке; мухами засиженная лампа едва освещала подозрительные лица, схожие с портретами разбойников от большой дороги.
Кашлянув на ступени мокрой сургучной печатью, Янка выдал секрет свой: - Брал зелье. Для тебя.
- Как это? - задивился Ерёма, и даже на минуту призабыл о болезной душе.
- Одиноко, Ерёмушка. - Будто расцеловал Янко беспутного вражину. - Ненавижу, а мне любить тебя хочется...
Шаловый ветер босиком мелькнул - задрожали оба. Янка схватился тремя руками за тельный крест, и в мгновение сгил. Колесом покатило Ерёму мимо скамеек, машин, мимо дядьки Зиновия...
Пораньше сегодня ушёл Зяма с работы, чтобы проведать дружка - заболел Серафим. Не то что ходить, летать не хочет. Есть отказался. И пытает у дядьки разные странности.
- Зиновий, хочу тебя спросить, - вдруг надумал он важную мысль, и если бы Зяма промолчал, то по лицу пацана было видно - обратится к деду Пимену. А на выселки больному – ох, как далеко идти - и можно заблудиться, попав на волчьи клыки.
Дядька пожалел парня: - Чего тебе? спрашивай, - отложив хозяйственные хлопоты.
- Слышал я, в книгах читал, по радио, наяву видел: что искусство не горит. Верно?
Улыбнулся Зиновий, полыхнув в сумраке задвинутых штор сверчком сигареты. - Важное не горит; а дребедень всякая от искры зайдётся, от недоброго взгляда.
- Как ты думаешь: прекрасный человек - это тоже искусство? - огромные глаза у Серафимки, и в них умещаются метровые размеры картин да саженные плечи мраморных статуй. Прямо целый музей легко разместить в его детской душе; и Серафим от переживания будто выше стал - трепещет крыльями, беспокоясь по вечному. Ему бы дал бог слух да зрение - на музыку и живопись, вот это красота! - а крылья что? что перо мягкое? подушку ими набить, - сокрушался парнишка.
- Человек прекрасный - уже талант, почти гений, - восторгнулся Зяма. - В нём отвага и честь, справедливость и трудолюбие, воля, милосердие, благородство.
- А плохое в нём есть? - Серафим поднялся с лёжки, и скрестив ноги, уселся на диване.
- Думаю, да. Но самую чуточку. - Дядька подозрительно глянул на парня. - Я так и не спросил: где ты был, Серафимка? мы днями тебя заждались.
Малый, улыбаясь, потянулся к небесам: будто сладко ночи провёл да не выспался.
- В дальней дороге удачу следил. Устал с радостью как охотничий пёс.
Вскоре Зиновий ушёл за молоком, а Серафим остался в доме один, если не считать подпольных мышей, заговорщиков. Вставать с дивана не хотелось, но он испугался, что болезнь лишит его сил. Потому, кряхтя, стал на прхладный пол во весь рост; тут палубу шатнуло, и парень захлебнул солёной морской воды. - я брежу - пронеслось горячим ветром, а к телу, мокрому от брызг океана, прилипли знойные пески с острыми перьями лохматых кактусов. Серафимка крылья расправил, глаза поднял - да лететь некуда: на жгутах толстых лиан качаются голоногие обезьяны, закрыв спинами синее небо. Он бежать кинулся, за солнцем в горизонт, и казалось ему, что быстрее гепарда несётся по травам, земли не касаясь; но только лишь больными шагами переступал по половицам и втыкнулся в стену белёную.
Она настежь раскрылась; через порог стайкой зашли пингвины, переваливаясь в длиннополых костюмах, и Серафиму пришлось посторониться. Пятеро их - расселись за столом, без внимания продолжая беседу, тихую и несвязную. Над парнишкой летали маленькие самолёты как мухи: небритые лупатые пилоты ехидно ухмылялись его слабости, норовя стрельнуть из пушки прямо в лоб. Сил не было отмахнуться.
Он сделал два шага к крыльцу, к свежему вечеру, но в дверь протиснулась морда бегемота, и вместе с рамой на пол полетели крашеные наличники. Серафим закрылся руками от осколков, и не видя равновесия, упал навзничь.
Когда дядька Зяма вошёл в дом, Серафимовы птицы да звери ломанулись в свои страны света, давя друг дружку. Зиновий, встревоженно забегая, поскользнулся на крови, а потом пацана разбитого высмотрел.
- Серафимушка, родненький, да что с тобой! - заголосил он, тряся губами, и время потерял со страху; но оно само нашлось, и пока Зяма кудахтал, секунда минуте открыла окно, а та уже заорала играющей малышне во двор: - ребята! больничку скорее, Серафим разбился!
Вскорости приехала машина тёмным лесом за лечебным интересом, тормознула у ворот: - Где тут наш больной живёт?
Серафимка сам поднялся на ноги, опираясь на дядькино плечо. - Ты, Зиновий, только мужиков завтра не пугай. Я через пару дней возвратюсь.
- Лежи там, геройский малый. В палатах за тобой уход будет прекрасный - не то, что я. Как увидел тебя, так и разум потерял. А всего делов - грипозная простуда.
Зяма успокаивал мальца; но в больнице сам над врачом тяжёлой думой повис, распяв мозольные руки в серые оштукатуренные стены. - Говори, доктор, правду. Моё сердце вещун.
Врач потёр свой плешивый затылок, сгорюнившись над бумагами. - Облучился парень радиацией, - вздохнул признанием. Встал с кресла, сломав в пальцах карандаш, и от хруста деревяшки завыл покаянно: - Ну не может медицина спасти его! понимаете?!.. не может.
Дядька голову вскинул к тлеющей люстре, и закрыл ладонями мокрые глаза. Глотая позорящие слёзы, он промычал сопливым плачем: - сколько ему… жить осталось?..
Мудрый Зяма легко связал все разнородные нити в один клубок, и на работе допытался Еремея: что да где?
- Сбежал малыш наш. Вот так собрал вещи, и скрылся в далёких краях. Там, где гуляют пингвины любимые да носороги топчут землю, - хмыкнул мужик. Янко его за грудки, не уследил - кричит; насилу Муслим оторвал.
- Что я за ним, хвостом ходить должен? - пенится зло в Ерёминых глазах, и жёлтый туман через веки выплёскивает. А Янко скукожился от налипшей крови, какая бьётся в аортах да венах; когтями боевыми скребёт он: - Убью, гад!
Зиновий грохнул Янку сковородкой с грибами, рассёк скулу. – Ерёма, не томи. Признавайся как мальца проглядел.
Еремей глаза упёр в полицу, а самым краешком за чугунком следит - хоть бы голову не пробили. И Янко, волком глядя на Зяму, спрятал свою звериную натуру поглубже в логово, чтоб при случае напасть со спины.
- Я не стал его стеречь, сам отпустил, - признался Ерёма уже внаглую. А мужики будто не поняли: зенки их как пилы вращаются, скальп его снимая.
- зачем?! - шепчет дядька, и следом за этим хрипом ужасное должно произойти. - не юли, дурак, режь правду.
- Серафим хочет не жить каторжной душонкой, а порадеть для общества. Я ему только подмогнул.
- Ну и сука же ты, - встал Янка над сникшей головой с таким презрением, что в повинное темечко противно ему ножик всадить. Швырнул он серебристый клинок сразмаху, и наборное оперение закачалось в створке шкафа.
- Погоди. - Зиновий черканул взглядом, отсекая от лживого блуда Еремея, порядочного мужика. - Парнишка спас тыщи людей, а может мильёны.
Но Янка юродиво башкой покачал: - Ох, как вы спелись на поминах Серафима; тогда уж гроб ему заране сколотите. И Олёнке, сердечнице, которую в город свезли.
- Заткнись, пожалуйста, - всунулся Муслим с белым примиряющим флагом. - Товарищи мы, на людях братьями зовёмся.
Поскучнели они, раньше бывалые такими закадычными, что не дай бог кто чужой в нос одного пихнёт. Всей сворой бросались, оплёвывая втрое превосходящих противников.
Дядька Зиновий целого взвода стоил, а теперь у него из рук колкий топор валится, инструменты с пальцев выпрыгивают.
- Чего тебе хочется, милый? - спрашивает Зяма болезно, а сам к окошку воротится, чтоб в глаза не глядеть.
И слышит ответ слабый, кой приходится самому додумывать: - я молюсь... вот послушай, что я Христине сочинил, и вам тоже - когда предзакатным пожаром день выкажет слабость свою, огромные чёрные жабы плач звёздный на землю прольют; припустятся струи косые, вдогонки по окнам звеня, и сила на ноги босые поднимет с постели меня; мне станет свободно и зябко, на мокрую спину стекла присела больная козявка, ей крылышки ночь посекла; у ночи в припадке безумном шальным уходящим лучом убит её первенец, сумрак, убит разобиженным днём; день вечеру мстил за уход свой; я встал,тьма у гроба стоит - ты мальчику сумраку родствен, стань рядом - мне ночь говорит; с зажжёной свечой в изголовье стою и молитву служу - дай благости завтрашней новью, дай новую жизнь малышу, спаси, сохрани, ты ведь в силах, и сумрак, и ночь, порадей здоровье моё и помилуй раскаяньем завтрашний день… дядька, а киноплёнка цела?
- Да. - Зиновий улыбнулся тому, что парнишку тревожит. - Ты её закрыл собой.
Тяжко мужикам, что крохи Серафиму остались. Ещё хуже, как смотрит он на них, а вида не подаёт. Смеётся через силу, подлец, пытаясь развеселить. Только Янке самому убить его хочется; и Еремей увёл Христину из комнаты, боясь за неё.
Паучья сеть под глазами у парнишки, никогда этих морщин видно не было. Сразу ясно, что ночью не спит - всё думает. О чём?
Страшно Серафимке, может: ручки сложил да трясётся под одеялом. Столько красот и удовольствий он не познает никогда, столько земель не облетит, которые видел в снах. Муслим ему греет ладони - и брешет, брешет о необыкновенных чудесах, стараясь наверстать в шахерезадовых сказках непрожитую жизнь.
Уютно Серафиму, может: ручки сложил и ждёт того света. Кой в глазах его озарился предвестием обожествления души, простившей бренному телу все мелкие грешки. Стоит в ногах Рафаиль тишайший, мурлыча разные философские глупости. Про ненависть да войну, про доброту и мир.
Дед Пимен привёл священника. Михаил гордый окропил от бесов больничную комнату, попутно вразумляя Серафима: - Я стану просить за тебя. Но и ты, чадо, уповай на нашего господа.
А Май Круглов сказал просто: - Ты защитил нас, парень.
И Серафимке приятно стало; он улыбнулся без муки: - Идите домой. Когда я услышу, то позову вас.
Зяма подоткнул одеяло. Встал, и зашаркал со всеми во двор, оминая карманы слепцой за сигаретами.
...Сын вернулся из школы ухмученный; в праздной его голове поселились грустные думы. Потоптал крыльцо сандалиями, а на Санька даже не взглянул, хоть пёс юрко прыгал под ногами.
- Ну, как школа?
- Нормально, - полуулыбнулся он. - Только всех ребят родители провожали, один я с бабушкой.
- Есть хочешь?
- Я сам справлюсь, - Умка ответил, шлёпая на кухню.
- Не оплеснись, борщ горячий. Твой любимый свекольник.
Сын назад вернулся. В руке ломоть хлеба с мясом.
- Ерёмушкин, а вправду говорят, ты уморил мамку?
У меня, наверно, такое лицо стало, что Умка навек бы закаялся и бросил бандитизм. Но малец умный: сказал разом, и глаз не поднимает.
- Завтра сам у неё спросишь. Мы с тобой в город поедем. А я думаю, что у матери просто ребёночек в животе - не жалеет, пыхтит под пупком, стучась ножками. Знаешь, как нелегко его станет доставать оттуда. Все жилы у Олёнушки вымучаются, восемью голосами она раскричится. И всё же нет слаще муки.-
Я снова дождался ночи, чтобы полететь душой к нищему приюту, где мне и грош ласки не подадут. На перекрёстках расставаний смерчи да ураганы, на крестах сбыченных дорог распяты стоны и рёвы, ленты пустынных просёлков обвисли под жутким ором тихого бесчуствия. С бродяжьих троп летят письма, белые конверты по дорогим адресам, где разлука-чума выморила людей и память о них. Между влюблёнными или друзьями всегда остаются парсеки пространства, раскиданные не в межах да границах огородов и стран, а в двух сердцах, коматозящих болевым шоком долгой обиды.
Я вижу её во снах, и где б ни выдалась ночь среди суток, отрываю краюху времени, и вызывая любимой образ, говорю с ней. – здравствуй, хочу тебе расказать, как моё сердце вытравлено, как огненным тавром пятеро в душу тыкнули, а десять держали меня. И хоть я рычал, безумный львиный осёл, но сейчас мне сладка эта боль, не восполнить её земными радостями. Если б я знал, что стану горем счастлив, то убил тебя ещё раньше. Потому что ты баба, прирученная доброта, и больше всех за любовь в ответе.-
Я зрю перед собой её видение, упрекаю и молюсь: - если б тебя не было, я не стался. Ты сотворила во мне мужика, родила в пытках тягостных, теперь уйти хочешь. Что же мне, вместо тебя девку молодую свести? у которой любовь материнская сгнила в пяти абортах, после услад беспамятных. Дерись за нас! даже серые крысы обороняют своих детёнышей, и ты дай нам к груди присосаться, выдоить млечь животворную.-
Я держу наяву Олёну в объятиях, пока Умка балуется в лазаретном фонтане. - Что с тобой? - под ладонями будто отбойный молоток дрожит, и тряска эта всей земле передаётся.
- не знаю, Ерёмушка. Колотит меня от озноба. Боязнь, может - или соскучилась очень. - Уткнувшись в синий ворот моей рубашки, она следила без остановки: - Раз, два, три...
- Что ты считаешь?
- Сердце. Бьётся быстро, не как всегда. Значит любишь, веришь, да? - Она в глаза мне кошкой прыгнула. - Чего ты молчишь?
- Жду.
- Смотри не пережди. А то потом измучаешь время невозвратностью, меня истомишь укорами - очень мне хочется боль твою завтрашнюю упрятать в бабкину кубышку и зарыть под крестом. Вдруг на мне смертная печатка лежит? - жена улыбнулась ясно сквозь потаённую тревогу.
- Да ну, зачем ты на небе такая. Вопервых, - я стал пальцы бабьи загибать, - гулящая, вовторых курящая, втретьих...
- пропащая, - она ухватила меня за красные уши, и приблизилась губами. Они потрескались от зноя внутреннего, где сердце разгорело пылающий очаг крематория. Согбенные служки в длинных одеждах неслышно скользили по чистому кафелю коридора, сочуственно поглядывая на всех посетителей. Уже давно они приговорили больных, отшептали их в тихие минуты сонного отдыха, и только заглохшая печь мешала последнему исполнению великого таинства.
- Скоро меня в ней сожгут, - хихикнула Олёна цыплячьим голоском; а я в упор разглядел её с разных сторон - ощипаная курица, бледная как молоко, а над пупком мелко светится нижнее рёбрышко, похожее на забытый доктором ножик. Я захохотал, распугав сюсюкающих людей: - Операция будет успешной. С лучшими профессорами. Даже не думай бояться, не смей уйти - с того света ворочу.-
Я долго ходил вокруг Янки, словно трусливый пёс укушенного хозяина. Исподволь бросал пытливые взгляды, но лишь только наши глаза встречались, сразу отворачивался, находя срочное дело. А Янка всегда среди людей, среди баб да мужиков хохочущий.
Ущучил наконец я своего заклятого товарища во дворе элеватора: держу крепкой рукой. Но Янко не думает сопротивляться; поворочал шеей и затих улыбчиво. Только седьмая кровавая жила между рёбер у него вдруг перестала подпитывать сердце, и он судорожно начал сосать окружающий воздух, а его безразмерная змеиная глотка утянула приблудную ворону, гуся хромоножку, да корову на привязи.
Я смотрел на недруга безо всякого сочуствия; и жалость, что копилась к людям, роздал по другим хатам, где в ней большую нужду селяне имели. А в Янке меня доконала ехидна, спрашиваю: - Что ты от меня хочешь?
- Ничего. - Так искренно, правдиво, и даже голуби закурлыкали, подтверждая нежные слова. Даже грязные подвальные стёкла дзенькнули в унисон Янкиному медовому голосу. Только я руганью отозвался, и не зная на чём сорвать злобу, пнул старую обнаглевшую крысу. А потом зашипел вместе с ней: - благодетель проклятый! ты мне уже по ночам снишься.
- Это хорошо, - широко улыбнулся Янка, прямо подвесив к ушам уголки губ: точно, как маленькие дети рисуют солнце в альбоме. - Будешь теперь жить на ниточках, словно кукла в театре.
Пусто забрехал мой живот, пробурчала голодная утроба: - я ненавижу тебя, - и словам её вслед полыхнула в небе беглая молния, спасая кривобокое тело под толщей земляной слякоти.
- Ты любишь меня, - отшептался Янко суженным ротом, в щели которого и зубы не мелькнули.
- Тогда одолжи мне цирковые остатки. Они нужны на Олёнкину операцию.
- Нет. Ты для жены своей настоящий мужик, а не стрёмный огурец, не быдло. Дом продай, продай и душу - вот когда этих денег не хватит, то я помогу. - Снял Янка со своей шеи мои ладони безвольные, в коих, бывалоча, и гвозди гнулись. Прижал к себе башку стриженую, успокаивает мою душонку, в неё сам навеки влюбился. - Дурачок. Не оставляй дело на полдороге. Твори добро без жалости...
- Беда пришла. - На тревожных ногах впёрся дядька Офима в раздевалку, оглядел всех - кто чем занимается. Но уже мужики бросили все дела; только Зиновий спокойно сказал: - Гони её к соседям.
- А там на всех хватит.
Тогда уж Зяма приподнял брови, будто лицо Офимыно спеклось в кулачок от жаркого солнца, и не разглядеть - где глаза, где нос.
- Ну чего ты, Зиновий? мне не веришь? у Рафаиля спроси... - Да выдохнул всё, что тащил сюда скорым ходом в печальном заплечном мешке: - Церковь ночью обобрали и кучку сельских дворов. Народ думает на пришлых.
- Что с отцом? - вскочил Муслим, ища тяжёлое в руку прихватить.
- Да ничего. Он под защитой Круглова.
На эти вести сообщество ответило молчанием с тайным интересом; ходики застучали ещё быстрее, торопя безмятежное время. Ведь чем скорее идут минуты, тем яснее становится самое нелёгкое положение.
Вчера ещё вечером Офима погнал от церкви грязных нездешних босяков, кои побирались на паперти. Те гурьбой побежали к отцу Михаилу жаловаться. А поп как раз переодевался в ризнице, и по расположению сана только молодой служка смог достучаться к нему.
- Что случилось с вами, сирые? - будто прочитал горемычную беду премудрый священник.
А убогие ему в один голос, складно да ладно, словно виноват Офима во всех смертных грехах.
Вышел Михаил на мытое крыльцо: праздная бабка уже низ от грязи подгребала, и вязаный платок почти сбился ей на шею изза яростного усердия. Чистодел недалече листья таскал в охапке, сучья жёг на тусклом огне; сырой дым тёк за подвальное окошко - где свечи лежат, где продукты хранятся.
- Офима злой, почему ты калек ото храма гонишь? - вознёс свою речь отец Михаил, будто проповедь чёл.
- Потому что они не хлеба просят, а на водку сбирают, - возроптал мужик.
- Сие тебе неведомо, глаза их трезвы, - зевнув, перекрестился священник. - Пусти странников на ночь в свою сторожку.
- Чужие они, тёмные. - Но как ни артачился Офима, а пришлось подчиниться поповскому указу.
- Утром открыли церковь: порядок, замки целы. Только в божнице не хватает маленьких иконок, и с ризницы утащены все золотые вещи, - рассказывал мужикам чистодел Офима, потерянно скребя затылок. - Воры сладко карман потешили.
Зиновий двинул стул ближе к нему; сел верхом, раскинувшись кавалерийски вместе с лошадью. Поводья натянулись в его руках, и мосластая кляча заржала от боли. - А другие кражи? по дворам которые.
- Да были ль они? - губы поджал недоверчивый дворня. - Это всё к одному приплетают: там кабанчика спёрли, тут распотрошили автомобильку. А люди сейчас по углам судачат, и в этой шепотне лжа насилует правду. Ночные босяки мирно спали, и вроде как невиновны - двери да окна заперты, ключей нет. Отец Михаил походит на висельника, с ним приходские остались от беды. Но подозревают вот ихних, - Офима мотнул головой в сторону Муслима.
Скребанув клешнями грудь, дядька Зяма попросил: - Муслимушка, бери ребят, да иди сговорись с одноверцами, чтоб бога не призывали. Сами разберёмся - мы ж люди.
Чёрный мужик накинул плащ, кепку кожаную, и похож стал на тайного бунтаря, что сердце в кобуре носит. Янко да Еремей сопроводили его в революцию...
А участковый Круглов пришёл на беседу к отцу Михаилу. У крыльца степенно перекрестился; войдя в храм, купил три толстых свечи. Черница предложила и иконку - но он строго отказался, спрятав улыбку.
По стенам бегал лёгкий шёпот молящихся старух, солнечные зайцы гоняли невесомую сулавесь тряпичной пыли - бабульки достали из сундуков новую одёжу. Те, кто ещё дома узнал о воровстве, натянули на себя древние хламиды, молились истово, пожирая глазами бледного батюшку - такой он радетель, даже службу не отменил.
Снаружи полковник Рафаиль осматривал церковь. Пошатался вокруг минут десять; улыбаясь находке, вернулся к крыльцу.
С приступков на него поглядели двое нищих: просить не стали, а продолжили разговор громче. – Слыхал, у Федосьи чужаки своровали поросят? - спросил один другого, и исподволь взглянул на полковника. Он мог назвать любое имя, Рафаиль всё равно никого не знал.
- Когда это?! - возмутился второй, медленно поднял глаза от сбитых полковничьих каблуков, но сразу отвернулся, не выдержав презрительного ответного взора.
- Сегодня ночью, - осушил свой голос Рафаиль. - Или вы забыли, как селян обокрали?
Слова его застряли у них в печёнках, и едкая желчь полилась из двурушников. Они жалобились да плакали; а прихожане уже выходили из храма, гуртовались вокруг сердобольные. - Село наше благолепное, добром больше века живёт. Вместе мы в радостях и бедах, бога чтим. Здесь наши леса да пашни, пруды, рыба в них, зверюшки за околицей гоняют, хвостами следы метут. Зачем вы сюда, чужие? что приманило в наши края вас, суетных кочевников южных. Сподобились ко Христу оборотиться? ан нет, лба не перехлестите. Правду я тебе скажу, хоть и считаешь меня ты обманком юродивым - если были в посёлке дела чёрные, то по потере головы, без умысла. А с новою верой пришли к селянам воровство да душегубие вослед за жадностью. От вас горечь наша, прости уж за сказ мой.
- Что же ты брешешь, шелудивый поганец?! - вперился в побирушку пожилой мужик с внучкой на руках. - Сам у нас второй день живёшь, вместе со сворой, а уже говоришь от имени всех поселковых.
На дворе поднялся шумуз – выясняли, кто за кого.
Три старухи остались в храме возле упокойных свечей; шептались, приглядывали за батюшкой. Капитан Май поклонился священнику, но припадать к руке не стал - Михаил и не поморщился. - С чем пришёл во дворец веры, сын мой? С болью выстраданной, сердцем сумятным, или повлечь меня хочешь в дебри душевных споров?
Круглов оглядывал сусальное величие превосходящей веры, собирая по закоулкам памяти своих истёрзанных солдатов.
- Спросить хочу, ваше преподобие, от имени всей паствы: люди меня не посылали, но вот сей час во лжи и злобе корчатся. Скажи, отец, про богов наших, разных; сроду от них шума не слышно было, кроме природных гроз, и с неба живая вода в днесь льётся, а не кровь - что же выходит, они нашими руками друг с дружкой серпятся? мы здесь в топоры человеков режем, рубим; души гноим, не жалея баб да малых детей, а они наверху только заклады про нас ставят.
- Если б хоть слово фальшивое я услышал из уст твоих – проклял, знай так! Но тебя лихоманка жалости бьёт, половодьем площадных слов разум смыло. Ты желаешь любви и мира, но не установится на земле благость ожидаемая, пока не победит единая всемогущая вера, и тогда остановит людскую вражду неотвратность кары небесной. И я не знаю, сын мой, чей бог сильнее окажется, а верую всей мытой своей жизни в Иисуса! Я готов истечь христианской кровью на Страшном суде во исполнение своего страждущего обета!..
Зиновий долго уговаривал деда Пимена, второй час на исходе. А тот ни да, ни нет.
- Пойдёшь к нам в вожаки? тебя ведь все уважают.
Старику приятны похвальбы, но авторитет истины ему дороже. - Ты ж не знаешь, Зяма: вдруг именно пришлые устроили эту каверзу, чтоб в душах огня запалить, чтобы на моей земле бунтануть. А я за людей родимых, за землицу берёзовую полмира перевешу - кроме детей да стариков, к ним помилосердствую. - Тут он взъярился: - И нечего мне морали читать о слезе ребёнка! у нас нету другой силы волюшку спасти - только вражьей кровью.
- Ну тогда готовься, паук, к нерушимой мести, - ответил Зиновий на эти слова, и приковал седого деда к высокой скале, чтобы стервятники ему печень клевали. - Потому что не угомонится человек, пока себя в петле не увидит. Плакать станет – ах, что натворил я, зачем месть превознёс - но лживы слёзы его. От собственной боли они, не от чужой. - Зяма ближе к старику нагнулся, с ехидцей: - Ты ведь сам гостей от войны сюда приглашал.
- Было дело. - Пимен вяло махнул креста над собой, боясь прогневить господа. – Думал, жить будем в ладу. Но только склоки изза них, душегубство случиться может.
- Зря ты про Рафаиля говоришь. Он миром хочет уладить, и понимает неприязнь господствующей церкви. Но не по струночке же в самом деле гостям ходить.
- А может, Рафаэль тебя подманивает? не разглядел? - хитро прищурился Пимен, оголив в бороде почти беззубый рот. – Доверчивый ты, Зямушка, хоть и премудрый очень. Сказать можно всё, ухи стерпят любую брехню. Только истину трудно выведать, глубоко она схоронена.
- Вот убей бог, а я верю им, - дядька кулаком постучал в свою душу, заклиная не столько деда, но себя. Видно, Пимен внутрь капнул расплавленным словом, и Зяма аж затрясся от горечи.
Старик молчит,будто мысли уже досказаны. Приснул, что ль.
Недоумённо глянул Зиновий – может, к Пимену смерть подступила: веки закрыты бровями, и синие руки трясутся в конвульсиях запойного пьяницы. – Деда, ты спишь?
- нельзя сёдни спать... - белый хрыч патлатый жевнул пару раз воображаемый мякиш, да запил его глоточками с литровой кружки, больше расплескав молоко. И всё равно он похож на матёрого волка: зубы съедены, в глазах слепучая пелена, от душевной боли сил нет подняться, но зато вечен его пастырьский опыт - деда взял под локоток Зиновий, и семеняча вывел на улицу; к солнцу, к людям.
Селяне сгрудились вокруг, напирая на столетние мощи в просьбах совета и подмоги. - Что нам делать, дедушка? у тебя ума да опыта житейского немерено. Подскажи.
Пимен закружил по лицам злыми глазками: - А то вы не знаете, трусы? Сдаваться ко мне пришли? Волю свою супостатам продать хотите в обмен на мирское благолепие? думать тут нечего, и решать особо не тревожьтесь - обороняться будем всем человечьим подворьем. Против кабалы единоверства, против смертных раздоров. Нынче супостаты мусульман запретят, завтра иудеев, - старик закачал кудлами, крепче прижимаясь к Зиновию, - а после христьян всех под корень, оттого что им тако схотелось, господь повелел. За свою волю нам нужно схватиться до кровавого живота...
Отец Михаил у церкви тоже проповедовал, что пришлые чужаки свою веру в обозе тянут. - Привязали её за шею к лафету пушки, и упираются вести под ярмом главенства да величия, так что у бедняги позвоночки хрустят!
- Посоветуй, батюшка, как нам справиться с бедой, - стал рядом к Михаилу загорелый мужик, оттеняясь погребной бледностью священника; налёг ему на локоть ласково, не допуская своего огрузлого веса.
- Говори, отец родной!! - ворохнулась орава. - Не бойся! Иуды среди нас нет!
Стыдно встало попу за свою христианскую немощь перед этой тысячей, тьмой, а то и больше народу. Он оттолкнул берегущие руки, шагнув навстречу селянам в духе исцеления. - Люди родные. Братья и сёстры. С дальних краёв к нам марширует орда злых кочевников, чтобы принудить посёлок к жизни по новым законам. - Примолк Михаил, набираясь огнедышащих слов, желая в их пламени спалить и тех недоверков, кои его ненавидели, боялись. Он оглядел всех, и двурушные плуты попрятались, угнулись за спины как за громоотводы, пугаясь хлёстких молний. - Но лживые космополиты обманывают вас. Грезят наяву они волей для каждого человека, которая в избе не поместится - будет надо ль терем достраивать. А втихомолку, огородами через, приволокут во хлев стреноженую свободу - отпиленные рога. И мне досмерти стыдно, если вы снова поверите преступным клятвам мировой революции и всеобщего братства!..
Отряды вышагивают. Впереди воробьи, выпятив грудь. За ними вороны, коты, тузики. А потом люди, умытые да причащённые, в белых рубахах. Идут в колонне - лайковой перчатке, блестят серпы и косы, цепья, вилы; здесь за свободу верой отвечают, и нет страшнее в мире этой силы.
Превыше всего любовь. Свобода - любовь. Хватит пьянучить да молчать, утирая немочные слёзки; хватит постыдно заикаться от волнения, боясь вымолвить просьбу. Некого просить - человек никому не должен. Свобода любовь жива и жить будет. Ножами её резали, ядами травили - только без толку.
- Янко, что ты шепчешь под нос? - спросил провожающий Пимен, а тому и ответить нечем, кроме как прощальными соплями. Но негоже мужику слабять перед боем, и отвернувшись к дозревшему саду, он сбрехнул шутя: - Да вот загадал, деда. Если вернусь с войны, а Верочка с пузом, то кроме тебя и подумать не на кого.
Пимену не хотелось останавливать разговор; он подыскивал новые весёлые байки, отдаляя тяжёлый миг прощания. И мужики ему понятливо улыбались, потому что старик сам готов был залечь в неглубоком окопе - пусть поповцы трясутся от страха, пусть подохнет в забвении людская нетерпимость.
Тайком взглянул Зиновий на часы, невидимый за Буслаевой спиной, но обострённый сейчас дедов нюх узрел быстрое движение - пора. Обтёр Пимен ладони, ссыпалась в траву земляная кожура. Мужики окружили деда со всех сторон, хлопочут, смеются: - Когда выйдем из боя, в семи водах купать тебя будем! - и старик крутится между них, взглядывает на каждого, отмахиваясь руками и стыдливым хохотком...
На посёлке уже звенел набат - молодой служка висел на колокольных верёвах и бегал вслед за ними, раскачивая била. Да подвывал звону сам: - ой, люди сирые, бедные, охаморили вас разбойники с чужого света!-
Офима подымался к нему по лестнице: - вот кликуша, - злился, - жизни ещё не видел, а обвинять уж горазд. Изо своих детских страхов решил господа потревожить, балбес.
Чистодел сердито подбежал к звонарю, и отринул его от колоколов - так что тот, вылетая, ударил головой медную юбку большого благовеста. Но звона глупая башка не выбила.
Идут отряды, и некому остановить тяжёлую поступь справедливого мщения. У мужиков в знамёнах веры сила, у мужиков в хоругвях силы совесть; как шли на бой жестоко и красиво - так примут смерть, за жизнь не беспокоясь. Они почти боги, потому что молятся на них дети и жёны, матери с отцами.
- Иван, ты вернёшься? - баба вытерла слёзы ладонью, с надеждой глядя на мужа. Он окинул дом, палисадник, вжался в плечи как снаряд, и покачал боеголовкой. - Не знаю. На площади нас уже ждут. - Мужик целовал очи родные, которые правды понимать не хотели: - Галя, ты подумай, что от нашей свободы останется, коли чужаки всем скопом привалят. Поначалу тишком новая кровь потечёт – здравствуйте, граждане крестьяне, мы к вам с поклоном - а потом земли да леса обовьют колючей проволокой, наймут бандюков для охраны. Не дай бог, Галичка, наглых иноверцев в посёлок пустить. Ты детишкам не говори, а чтоб воя нашего слыхать не было, включи громко музыку...
В пять часов пополудни на площади за церковью собрались прихожане всех вер. Сверху майдан походил на поле ромашек - белых рубашек; они плотно усеяли землю, разделившись надвое. Поповских было много больше.
- Миряне! Братья и сёстры!
Отец Михаил влез на крышу легковой машины, словно попирая частнособственные законы мощью возрождённой религии. - Каким словом мне вознести ко свету ваши обманутые души? Как напоить горящие ненавистью сердца из живительного источника радости? Я ведь и сам не знаю, что за судьба отмерена каждому из вас. Мне неизвестны тайные тропы мирской политики, которую выращивают и лелеют властительные мужи на кровавых плантациях государственной злобы. Секретные козни жаждущих величия денежных воротил тоже упрятаны за семью замками. Опутав тяжёлой золотой сетью обездоленные страны и нищие континенты, запалив огонь войны, безбожники думают, что прибрали к рукам и человеческие души. В звериный клубок власти и денег змеёй вползла вера. Вера во всеобщее космополитское братство, в единобожие православного и мусульманина, иудея и католика. Подобная фальшивая святость убивает истинную свободу человека, дитя божьего. Хоть мы и едины в своём огромном отечестве, но у каждого есть своя малая родина, на которой ему повелел жить господь. В годину великих бед мы объединяемся братьями и сёстрами для отпора проклятому врагу, но обороняя одно великое отечество, каждый из нас помнит о своей тёплой, уютной родимушке - где дом и семья, старики родители и вызревающее хлебное поле. Пусть из теснины хаоса, предательства, да неверия чужаки перебежали к нам, моля о мире. Пусть - мы с добром приняли их. Но злом отплатили они за гостеприимство. Гробами наших детей с далёкой войны, кражами на подворьях, воровством из православной церкви. Чужаки приволокли сюда свои законы, которые до сего дня глубоко прятали в сундуках. А хотим ли мы, хозяева этой земли, жить рабами по чужому уставу? Знаю ваш ответ, и потому говорю за всех – не хотим. Но мы не желаем и кровавой бойни, пусть уходят подобру. Да восславится господь!
- Послушайте теперь и меня!! - перекричал Янко пока тихий ропот толпы, а мужики подняли его глотку как могли высоко на перекрещённых досках. - Горячие слова бросил вам церковный кровобой со своей трибуны. Будто убийцы ваших детей приехали с той войны, сопровождая солдатские гробы. Загляните в свои души, лицемеры! вы не жалели чужих растёрзанных детей, заколотых стариков, трусостью да подлостью подстрекая армию к ещё большим ужасам! Вы лишь проливали для собственного покоя крокодиловы слёзы, да шептали для божеской милости лживые молитвы. И поняли вы эту войну, лишь когда завыли над трупами любимых мужиков, которых сами – слышите, сами! - послали зарабатывать бешеные деньги на пиру проданной жизни. Вы нищета, назначенная властью под всепрощение её подлых грехов! А там, где приказам сопротивляется гордость да воля, где не купить за золото щедрость и мило-сердие, совесть людскую завоёвывают обманом бесы прехитренные в душах, и они уже сейчас смеются до животных коликов над вами. - Янко как мог шире распахнул народу свою глотку, и захохотал искренне, от сердца. - А вот так будут ржать черти в аду, подкидывая дровишки смолёны. – Янка уже не орал по толпе, но словно шептался с каждым. И селянину мнилось, что Яник говорит только с ним; уже понятливые стали переговариваться тихо, пытаясь объяснить соседям трудные слова. Затихли прежние горлохваты, хлюсты надвинули к носу кепки: пробирались наружу ползком, пряча уши, чтоб опасный ветер тревожащих речей не вдул пропаганду. А Янко снова задрал голову, кверху, к небу: - Если бы в моей грешной душе жил сущий господь, он бы вдохнул жизненную силу в мои уста, а сейчас я не могу достучаться в ваши сердца, пуская воздушные шарики. Мне нужно огромные камни сверху кидать, да нет сил с ними к небесам подняться. Серафимка бы смог, но он пожертвовал ради вас, чтобы вызволить всех людей из ужасного болота ненависти. Сбросьте кровавое ярмо страха, и в светлый миг озарения придут благие мысли, назначенная вам великая миссия. Она и есть ваша жизнь.
Не давая остыть Янкиной речи, на средину площади вышел капитан Круглов, нарочно гремя каблуками. - Что вам не в радость? посёлок наш добрый? чистота отношений соседских? Все праздники вместе, столы накрываются на улицах. Храмы наши тени друг на дружку отбрасывают, братаются; боги трясутся за души наши, а нам мало ада небесного, ещё и земную юдоль готовы превратить в геенну огненную. Знаю, душегубы, что в карманах у вас. Ножи. Топоры за поясом. Если вы не поймёте предательство своё, площадь эта зальётся кровью, к реке ручьи потекут, головы поплывут - чёрные и русые, седые да лысые. Черепушки безмозглые. Оглоеды и спиногрызы наши, вот эти детишки, лепешатники курносые, будут лежать со вспоротыми животами, и кишками синими цепляться за стебли трав. На храмы свои оглянитесь, что майдан окружили - не выпустят они нас с алтаря булыжного. Пока клятву не дадим, да злобу свою в жертву не принесём. Мы с Рафаилем уже приготовили добру своё подношение. - Май рукой махнул, и его мужики во главе с полковником выволокли на люди двух давешних церковных бродяг, а при них большой холщовый мешок. - В этой суме лежат кости украденного поросёнка, и твои, поп, золотые погремушки. Проникли ворюги ночью в церковь через незапертое подвальное окошко, и сегодня днём бесстыжие пировали на поляне Дарьиного сада, затравив огнём наш посёлок. Жаль, что третий сбежал, самый ярый - того бы не грех и повесить.
Его речь перебил ужасный рёв: огромный леший, набыча рогатую голову, сквозь строй мужиков тащил в одной руке словно тряпошную куклу - того бродягу, ускользнувшего. Теперь которого и человеком было трудно назвать, так его испохабил в клочья сердитый Бесник. Кинутый рядом с мешком, побирушка испустил дух; а леший, пригнувшись мощью к земле, встал возле Зиновия, и положил лапу ему на плечо. Зяма позорно уткнулся в грязные коричные копыта своими мокрыми глазами...
Светлой полночью участковый капитан Круглов возвращался домой. Луна насажала на кустах жёлтых бабочек, и казалось, вот они взлетят - хлопая крылышками. Со старой водонапорной башни гугукал одряхлевший филин, словно прося поесть: теперь он чаще промахивался, и непечатно ругал хитрого лиса. Потому что повадился рыжий скорбец мышковать во ближней округе; выпугал молодых крысят, перетряхивая заброшенные подвалы да кочегарки - и остался икающий от голода сов без мяса. Сидит он, горючит в фанерном забрале выбитого окна, прилетая иногда на ржавеющий купол кладбищенской церковки склёвывать ошкуренную позолоту.
Тут Май углядел подозрительную тень, которая шмыгнула из проулка в открытый подъезд старого под снос трёхэтажного дома. Со скамейки вослед мило заурчала дремавшая кошка; пиликнул сверчок, хоронясь в траве у ворот. Милиционер двинулся по пятам за незнакомцем.
Тихо поднимался Май по лестнице, множась на стенах от лунного света. По полу нижнего этажа были разбросаны клочья белья да использованые гульфики - где прихватила спешка, там и залегла в грязь собачья свадьба. С верху донёсся кобелиный лай и смешливое повизгивание сук; их перебил хрипатый волкодав, глухо щёлкнув сточенными клыками.
Пришёл Круглов не по делу; он уже сам сообразил, что подманили его пустой тайной. За ним следили предательские глаза. Но уходить трусливо, за десять шагов от авантюры, от лихой схватки - было стыдно. Пусть его утром найдут красивого да чистого, а рядом парочку загрызанных бандюков. Правой рукой капитан схватился за худые мослы револьвера, оглаживая серую кость спускового крючка. Он не боялся озлобленной своры; лишь помокрели ладони - чур на чур, жить хочу - и ёмкое сердце бросало кровь ломтями, а не литрами.
На переходе последнего этажа под ногой Мая хрустнула бледная фаланга одноразового шприца - лежащие вокруг иглы вытянули когти, цепляясь за штанину. Капитан отступил назад, к стене. Выпь затихла вверху.
Переждав грабительскую семейку домашних крыс, слинявших в боковую комнату, пополз Круглов по стенам, вдирая ногти под обгрызанную штукатурку, еле ступая на носках ботинок. Так медленно и бездыханно плывут губы по телу любимой, обсасывая бугорки да приямки ступеней, вылизывая белую кожу монолитных страниц - на маршевых лестницах оголённых ног, на потных площадках раздвинутых ляжек. Серая выпь - чёрная банда уже билась в любовной агонии, ожидая конца. Выли собачьи рыла и стучали копыта, визжали красногубые малолетние ведьмочки, похабно шлёпая между ног.
От удара в спину навзничь заваливался Май на тяжёлый бетон, но его подхватили добрые руки, и нежные пальчики выжали в вену крупную порцию опийной дозы. Круглов улыбчиво осел к косяку двери, а со всех этажей понеслись здравицы во славу нынешнего шабаша.
- где я?! что со мной?! - вырывался разум из клетки, но его вновь загоняли - то силой, то лаской. Чёрный праздник продолжался.
Сначала выгуливали Мая как пса, вчетвереньки поставив; поили из миски мочой, да дерьмом докармливали. Славу кричал он, наливая стопку за стопкой. Смачные разносолы стояли на белой скатерти: салаты, холодцы, и целый запечённый поросёнок.
- дайте ему хвостик, пусть пососёт, - крикнул весёлый гость, и Май хохотал вместе со всеми.
К окончанию застолья затеяли драку, били его. Терзали за грубость, за косые взгляды. Круглов укрывался, но рук не хватало; он спрятался в норку души, где сердце. Одинокая боль приютила.
...Из них двоих кого же я люблю больше?! Ну конечно, рыжую прорву с открытым ротом, которая весело хохочет над шутками своих товарищей и случайных знакомых, заставляя меня страдать от удалой её общительности, когда хотелось бы мне запереться с жёнушкой в тёмный чулан, и там до скончания нашего века услаждать негу да семейный покой.
Но вот в жизни моей вызывающим светочем заблестел золотой Янко, призывая к бунту искрами надраенных зубов; и есть он дружески безмятежный провокатор, что становится ужасно от его фанатической веры.
Незаметно втёрся Янко в моё доверие, исподволь моей половиной стал - он сердце ночное, когда я сплю от дневных трудов; он душа маетная, в которую прячу я тревоги бестолковой жизни. Разве это Янка построил цирк для моего пацана? для всей окрестной детворы? он просто выкрал идею, добрый скорпион.
Жжёт; жжёт у меня в груди от его милосердных укусов, и всё больше завидухи зреет слева под костюмом, потому что народ наш за Янкой подымается, его красная футболка на тугих плечах полыхает как знамя далеко впереди.
Я желаю подобного товарища, друга даже; а будь я сластолюбцем, то яро хотел Янку в любовники. Только великая гордыня духа удерживает меня в шаге от бесчестия, и слава господу, я никогда не позволю себе сделать шажок этот. Наверное, любая дружба втихую покрывает страсть да желание. Но настоящий мужик без страха глядит в тайники души, а слабак легко подчиняется сладкой немощи. Я спросил у деда Пимена о своих терзаниях, не постыдны ль они. – Дурень, - ответил мне старик. – Жопошники, кто сраки друг дружке подставляет. А вы с Янкой души свои.-
Жаль, что с нами нет Серафима. Выживет ли? яркий и великодушный, чтобы вослед за ним поверить в будущее. Янка вроде бы верит; дед Пимен творит осязаемую правду своими ежедневными нотациями, а то и ночью засиживается в беседах с мужиками и собой, с господом. Зиновий тоже лишь притворяется разочарованным в жизни, а покажи кто ему путеводную звезду - да под верой, под зароком - и он без раздумий поползёт на костях хоть к самому краю света. Муслим - это просто чудесный семьянин да работяга. Есть в моих товарищах тын, или кол, или стрежень, об которые можно опереться, когда бьют поддых и в затылок - когда окружили безоружную пехоту враги конные, да в сабли.
А что есть во мне, кроме застенчивой трусости? я в темноте под одеялкой сам стыдюсь её. Если соседи поймают меня в кустах с поджатым хвостом - страх большой. Если Олёна увидит в глазах моих подлый розжиг паники - великий позор. А коли сыну придётся гнуть к земле голову за отцовское предательство - то лучше бы я не родился, а матушка меня вместе с памятью ножиком выскоблила, скормила бродячим собакам...
Дядька Зиновий завидовал Муслиму, основательности его решённого быта – казалось, ни одна невзгода не может сбить с пути этого хозяйственного мужика, не прицепится к нему грязь иль молва. Будто на всех людей рядом опрокинулся ушат благородства и совести - оттого Зяма иногда косым сглазом ждал, когда мужику станет больно. Ведь человек, не испытавший большой горести, слаб в грядущем, под тёмной неизвестностью завтра. Зиновия всё ещё колотило ознобом от разлуки с семьёй, и даже маленький порез от капустного ножа он принимал в нагрузку большой напасти, незаметно для себя склоняясь к земле, чтобы и руками опереться на неё. Хоть на людях был он горд да статен.
- Съезди домой, Зямушка, разговори жену, - жалеючи допёк его старый Пимен. Мудрого деда трудно обмануть нарочитой спесью, много лет он знает дружка. - Только не ховайся под окнами будто сыч, а зайди, поздоровайся. В твоей беде настоящего горя всего с ноготок, остальное - в башке маета. Откликнулось неверье тебе, за то что стал первым любви изменщиком. А ты назло горькой судьбе попытай нового счастия. -
Сговорил всё же старик, и приехал Зиновий в город. На который уже прилегли сентябрьские туманы. Может, они к югу путешествуют - или здесь зазимуют. Ведь декабри с январями нынче потеплели; а в феврале ещё пуржит, добирает мороз очумелых простуд да насморков.
Дымка стоит над высотными крышами, так что вроде картофельная ботва горит на полях, и духовито припекает с кострищ ароматными клубнями. Хочется сползти на речной луг голым пузом, цепляясь пальцами за ободранную шкуру травы в ссадинах йода, зелёнки, и уходящего лета.
Зиновий вошёл в свой подъезд малознакомым человеком, словно долгая командировка по заданию руководства совсем измотала его одиночеством. Он вдыхал застарелые запахи съеденной пищи, лежалых подшивок газет, и будто бы даже лекарств - потому что на первом этаже ещё в то время жил известный больной, жалостливый хромоножка, которому кроме таблеток да телевизора всё было в тягость.
- наверное, опять микстуру глотает, - усмехнулся Зяма, и ему полегчало от родственной мысли, а брюзгливый сосед привиделся другом лучшим. Можно зайти к нему побеседовать, и рассказать о жизни за дверями подъезда - но после, когда в своей семье внове наладится.
Стал Зиновий у тлеющей лампочки, в самом углу за лифтом, где жильцы поделали чуланчики - и прикурил длинную сигарету, размером в поллоктя, чтоб надолго успокоилось боязливое сердце. Неизвестно дядьке ещё, как встретит Марийка с цветами - то ли в руки живому ромашки отдаст, или хоронёному на живот две розы положит.
Ах! была у собаки конура, а теперь и той нету! - по лысым вискам отвага ударила: поскакал Зяма через две ступени наверх, одолевая крутую лестницу и дрожь в коленках. Не продохнув секундочки, добрался махом на четвёртый этаж: - а перед ним железная дверь домой, которой не было сроду.
Тут задурился дядька, начал себе злые картинки выдумывать. Про того, кто Марийке эту дверюгу ставил - кто другие ремонты делал. И разум его тревогу трещит, и сердце бьёт в походный барабан. Схватился Зиновий не со врагами иноземными, а с пакостью личной. Она изза угла наперво самострелом щёлкнула, бах по затылку ревниво - и теперь зверствует в превосходящем поединке.
Нажал Зяма на кнопку звонка один раз, нажал другой; да и пошла рука трезвонить в дудку – эй, мол, открывайте! Привиделись дядьке эти белые мгновения дня самой чёрной вечностью, за границей которой больше нет и не будет настоящего покоя.
А Марийка-черноголовка всё медлила торопиться: может, причёсывалась к гостю, или с уборкой работала. - Кто там?! - крикнула только издалека. - Уже иду! - и среди шумной мелюзги свистящих за окном автомобилей, среди пёстрых голосов прохожих людей, услышал Зяма её сбитые тапочки - без задников, оттого что мозоли натёрли белые ножки.
- Кто там? - спросила Марийка ещё раз у двери. А в ответ ей словно стариковский прокуренный кашель и застенчивый юноши всхлип: видно, двое бродяжек сбирают милосердие по квартирам.
- Сейчас, - придержала их баба радостью подаяния, быстро на кухне в мешок накидав всех приличных вещей, овощей, да мясного с мучным. - Кушайте на здоровье, - тут им в руки суёт по кускам, дверь на длинную цепку закрывши; но в глаза не глядит побирушкам - чтобы зря не стыдились.
Завалился Зиновий на белёную стенку, всю пыль по ней вытер; про ореховый торт в узелке позабыл, а баулец заплечный горбом в спину стал - не даёт поклониться Марийке за большое спасибо.
- Благодарствую, любимая - но не от том я просил! - И кубырнулся дядька вниз по лестнице, набивая жестокие шишки - сломал одно ребро да другое погнул; как ещё жив остался - дурака уберёг господь.
А Марийка на голос узнала вдруг мужа, вослед вскрикнула: - Зямушка!! - когда уже поздно. Мелькнула лысая голова в подвальном пролёте, и сомненья остались - он ли то был.
Мокрый извилистый путь - слёзный, дождливый - притащил на вокзал ослабевшего Зяму, пнул беспардонно к зелёной скамье: - сиди тут, я за билетами. - И убежал.
А дядька отмяк в вокзальной сопрени, пропустив две кабацкие рюмочки - раскумарился от потного духа спешащих пассажиров, даже задружил в бойком разговоре с парочкой серых хлюстов. Добрые были они, потому неприметные. Во всём поддакивали Зиновию: даже когда он грозился жену порубить топором, и то хлюсты согласились на душегубство. Но сами - ни в коем случае, и за большие тыщи откажутся; а вот адресок могут шепнуть. Но как ни силился Зяма упомнить, да почти всё пролетело мимо ушей.
Очнулся он без денег, без сумок, в брошенной хате, где стойко держался запах прелых дождей. По половицам радостно бегали гномы да мыши, перекатывая молочные початки недозрелой кукурузы. Самый маленький гном всем мешался, и получил уже пинков к паре подзатыльников.
У Зиновия болела голова. Не поднимая её с тряпья, он тёр виски, гоня кровь под каплями горячего пота. Зяма блеванул на пол, и брезгливый карлик залепил ему в лицо гнилой картошкой, местной рассыпухой. В чадящем факелке керосиновой коптилки тряслись кукольные тени гордых гномов и носатых мышей, решавших дядькину судьбу. Громко стуча каблуками высоких ботинок, вышел палач - достал свой топор.
Ослабший Зиновий скрипнул зубами, горюя от немочи; но с трудом дотянувшись до плошки с горелкой, он швырнул её в угол – полыхнула хата.
И ярость пробудилась в его душе. Зяма выполз из огня на четвереньках, восстал, качаясь, во пламени горящей славы; тёплый пепел облетал с крыльев опалённой одежды. Поначалу горластые, крики чердачных голубей становились всё глуше, печальнее. И вот уже только жаркий треск головешков был слышен на пепелище.
Зиновий сел на железный приступочек, дрожа закурить сигарету. Его руки тряслись над спичкой, а губы читали себе отходную. Уже светлели небеса; сквозь птичий щебет еле доносился дядькин стон - в приходящем дне все клятвы забудутся...
Как позабыл их Серафим, борясь со смертью в болезненном сне. Будто не в силах уже к небу взлететь, он скружил на землю - едва не поколов глаза о пики сосновых лап. А в чернобое ночи к нему крался чужой лесовин, глотая слюну голодной утробой. Парнишка встревожился на вздох, на всхлип, и полушёпот. Неведомый ужас обвил его как питон золотыми кольцами, раскрыл над ним пасть. Когда упала капля животного сока из распухшего зловонного рта - то Серафим в голос завыл, чутко осязав смерть. Он собрался комочком среди жёваных огрызков запуганной души, он взлетел ввысь незрячий да полумёртвый, он разорал небо на ленты - и бедственно спеша, замотался в кокон, чтобы вновь родиться.
Было раннее утро, когда Серафимка выпутался из мокрой насквозь простыни, накинул белый халат, и шатаясь как пьяный, ушёл из больнички. Он свернул на дорогу к лесу; мелкий туман лизнул ему ладони, чихнул под нос. Сквозь тюлевую занавесь капелек воздуха прибился к ногам блудный пёс - повизжав для приличия. Парнишка перед ним на кортки уселся, и почёсывая добрую собачью морду за ушами, спросил: - ты не знаешь, кого в лесу обидели? кто плачет. - Но пёс только виновато тыкался в тапочки, совсем не понимая о чём его спрашивают. - Ну пойдём со мной, проведаем тишину. - Малый потрепал собачий загривок, и поплыли они по туману вдвоём.
В лесу Серафим на сосёнку поднялся - взобрался пешком, царапая шершавую кожу её, оголтело припадая к обломанным сучьям. А попросту вполз под верхушку и там притаился, пережидая бешеное биение сердца, трудяги.
Но душа ожидала от Серафимки большего, и не чураясь предательства, спихнула его вниз. Он должен был взлететь, воспарить, разметаться под облаками - да не смог, а повис лишь, зацепившись халатом за ветви. Господь даровал ему жизнь, но лишил крыльев.
На косогор вскатывалось солнце, вминая в землю траву да камешки. С полпути его приняли на рога три артельных бугая, подпёрли боками коровы, и стадо закопытило вверх, облепив лысую солнечную голову стеблями отозревшей земляники.
...Видел я ночью Олёну. Будто - не уходи! - прокляла она, ползая на пороге у моих ног. А то ли война, или просто разлука - но баба цеплялась за мои колени рыжими волосьями перевивов, распустив их неводом от горизонта до самых деревенских окраин. Потом, ведьма, схватила за шею тисками рук - и тычет! тычет меня носом в белые сиськи, от которых младёной пахнет, обсохшим Умкиным молоком.
Я в сердцах оглянулся назад: а у дверей большой залы, в уютном полумраке осеннего терема, под тихим эхом стенных ходиков - пацан мой стоит. Слова он наперекор не сказал - только из глаз его горестным ручьём истекала душа добрая, размывалась по полу возле моих сапогов.
Прошу сына - скажи напоследок - а у него молчание на цепочке шейной распято: пыхтит оно довольно, ухмыляется нашей разлуке. – скажи, гад!! – ору, чтобы голос пацаний услышать в ответ, чтоб оболгал он меня непрощаемой ненавистью - уйти будет легче. А тут на нас в Олёнкиной утробе захныкал ребёнок, беззаботный крикун: мы все к нему, да стукнулись лбами - аж бульбы памятные выскочили в синяках, болью хохочем.
Из-за этого сна я пробудился на полу, свалившись с кровати. Открываю глаза - а надо мною смеётся Умка, и нагло лает Санёк, виляя хвостом. Они уже умытые, собраные в школу. Пару раз широко зевнув, я проводил их за ворота.
Через полсотни лет и мы с Олёной будем подшучивать над своими нынешними заботами - не мысля о возврате прошедших мгновений с тем чтобы исправить совершённые ошибки. Наш опыт сладок: вместе со всей кутерьмой, что прожили, и ещё много раз проживём. Потому что родились мы поздно, через десятки лет после зачатия. Но нам повезло - другие так и остаются в зародышах, оглядывая великий мир из заспиртованного окошка кунсткамеры.
Вечерком я отвёл сына к бабке Марье, сдал ей с рук на руки. Она хоть со мной давно не разговаривает, но к столу пригласила кивком. Отказался я: - В город еду, Олёну спешу забрать.
- Ну тогда сладких коржиков возьми с собой, - промолвила бабка, милостиво взглянув. - Сам поешь, да жену угостишь.
Умка поднёс мне целую миску горячих печенюшек. Горстку он ссыпал в карман мне; остальные, аккуратно обернув большим кульком, уложил на дно сумки. - До свиданья, Ерёмушкин.
Я улыбнулся, кивнул им; и ушёл на вокзал, топая по мелким лужам. Шагал в темноте рассеянно, мысли были ни о чём; но вот уже десять минут за мной тащится соглядатай, шкорябая по земле усталыми ногами. Я не оглядываюсь, а тень его видна рядом с моей - незнакомец простоволос, в длинной куртке или плаще, с большим носом. А может, превратная луна сильно зачудила, и это она грозится изза облака левым рогом. В общем, трушу я понемножку - не зная, что им обоим надо. Деньги при мне есть; одет добротно, но без прикрас, как простой работящий тюря. Я ещё не крикнул зло мужику, надеясь уйти от ссоры - только с шага перешёл на трусцу. Под ногами плещется жижка: глядь - недалеко река, а за ней Дарьин сад. Это куда ж он, поганец, завёл меня? - примечаю себе. Обернулся и кулаки сжал, челюсти выдвинув впредь лица - зло берёт от напасти. И шпион мой следом остановился, даже присел на цыпки.
- Эй! что тебе нужно? - крикнул я, уже всерьёз испугавшись натиска ужасных сумеречных псов.
- Не бойся, я это, - удивил и обрадовал меня рыжий Янко, выходя под тусклый свет.
- А чего крадёшься? - Как я мог ошибиться, и не разглядеть его белого лица.
- Ищу тебя по делу.
- Янка, у меня поезд в полночь. Благодаря твоей помощи я заложил дом у Богатуша на хороших условиях, и еду забирать домой излеченную Олёнку.
- Знаю всё о тебе с пуговиц до шнурков. Но осталось у нас небольшое дельце. - Голос его тих, и скрытой угрозой своей неприятен. Что у него на уме? - В сучьях орешника висит предатель, на слабых ветках к земле клонится. Пойдём скорее, кабы не сбежал.
- Кто же это? - встревоженно пытал я, поспешая за ним. – Кто?
- Скоро узнаешь. - Янкины зубы сверкнули во мраке как давно искомые звёзды на междупланетных тропах, но тут же погасли - и очарованные астрономы горестно вздохнули.
Я чутьём услышал их тяготу, вздрогнул: - Янка, отвечай прямо - куда мы идём?
- Карать того, кто опоганил тело твоей жены и душу всего посёлка. Не знаешь его?
- Марья в молитве проговорилась. Слышал я.
- Сожмись в кулак. - Янко обнял меня рукой правой, а левой грозно замахал, по ветру прямя флаг. - Пусть тебя согревает месть.
Но я шмелью отстранился, благо что ядом не жаля: - Ты же сам говорил; для того чтоб изжить в людях быдло, надо пожертвовать собой. Вот я и жертвую своей болью; я изнемог сердцем - простив всех, проклял себя.
Слышала лишь ночь мои зарекания, кряхтела в кустах - Янко же криво усмехался, будто траву насовал в уши. И ещё быстрее тащил меня за шкирку, как нежно котёнка.
На крашеных брёвнах старого моста взмолился я, с тоской взирая на тёмные крыши, среди которых и мой домик затерялся: - Янка вражина! Обещай, что мы пощадим человека.
В ответ тот облизнул губы, предвкушая кровавую трапезу: - Я не трону, кротким став. Ты сам его убьёшь.
Вижу, как в тёмнозелёном подлеске волки скачут, кашляя сытной отрыжкой. Значит будет им пожива: и даже если эти звери из моей души выбрались на волю, если они бесплотны отвагой, зубов у них нет - всё равно придётся забить да разжевать им спутаного агнеца.
Жертва в полусотне шагов, у ней чёрное платье. И я, опустив к земле голову, наощупь ступил к алтарю по лунной дорожке, забоявшись смотреть в просящие глаза отца Михаила, будто ангелу отказал жалобьём. Сзади Янка тихо уговаривал, что сам господь ведает моей рукой.
- Не смей!!!... - крикнул отче, когда душегуб я принял с Янкиных рук свиной ножик. И зашёлся поп в глухих рыданиях, биясь на верёвах - но мольбы его никому слышны не были, нас кроме. Милосердный посёлок спал.
Одна сиреневая птица подлетела близко, кружила, села на ветку рядом. Она склонилась криво, словно поломанная механическая игрушка, а во рту её егозил тощий червяк, похожий на язык змеи.
- не убий!.. - булькнул Михаил, лупатыми глазами изыскивая помощи в чёрном небе, и не найдя её, задавился предсмертной слюной.
На дальнем рубеже деревни профырчала пятитонная таратайка, мазнув по орешнику блёклыми фарами.Янко присел, я угнулся к траве, а висельнику придала отваги чахлая надежда. Он заорал; он хотел грохнуть бомбой по дворцовой площади, с землёй сровняв божий храм да посёлок вместе: - не оставь... - плевок жалкий только.
А Янка уже бесновался на погнивших костях, как дитя сознавая неотвратимую оплошность свою, но всё же наперекор от упрямства. - Убей его, Ерёма! за бабу, за войну, и предательство веры! Вспомни, что он с Олёнкой сотворил! - но поняв мою смиренную беспомощность, врезал со всей мочи кулаком в нос; - Режь его, быдло!!
С ужасом боли, со смертным воем жалея обезумевшего Миньку, взлетел я из грязи как мог высоко, перебывав в раю и геенне - и саданул оттуда Янку ножом, как уж попало. Зарычал он, упал на колени; на зубах его выдранный клок моей куртки, и паспорта пресный картон. Сказать он мне силился, челенами трясся в агонии - но последний вздох его был безмятежным...
До утра окровавленный Ерёма метался по спящему посёлку, в грязных норах укрываясь от случайных людей. Ко вторым петухам он затих возле церкви, пригрелся под крыльцом. Сбежавший из неволи отец Михаил, и на помощь ему дядька Офима, заволокли Еремея в приход, с головою накрыли старой рогожей - будто кучку старого хлама. Здесь его и обнаружили милицейские охранники, рьяной толпой ввалившись во храм по доносу. Дергачом отбивался от них расхристанный Мишка поп, железными скребуками молотил по спинам Офима; но силы неравными были. Избитого, смиренного беднягу заперли до суда в каземате...
А Янко выжил; и мучительной силой приполз на полусогнутых ко знакомому двору куда ране бегал за самогонкой, к бабке Ульяне. Шоркал калиткой долго; пока не закричала старуха, стоя у окна - геть отсюда! - и ещё высунулась, будто угадывала кто это хулиганит по соседским дворам. - Я здесь! я!! - заорал Янко, прося место в тепле у печи, милостыню зля. - Чужого не впущу! - взомутилась Ульянка; стала бегать по комнатушкам, визгливо поминая прошлое спокойствие, в котором нет места дуракам. - Хорошо жили без вас, навязались на голову нашу.
- спаси, милая... - простонал Янка, стягивая ладонями распоротый живот, что с ним волокся неживо.
А бабка всё его переспрашивала - кто да кто: и не впустить грех большой, и вороги за это убьют, придучи с ружьями злыми - вот она плакала, хитрила, словно обманываясь перед богом ли, Янкой.
Но он упал возле её забора, и пёс трусливый всё никак не мог замолчать - а вдруг да соседи выглянут, потому впустила мужика старая баба. – Яночка, миленький, ты уж вечерком потише уйди.
Потом он лежал в её белой кровати, на любимых пуховиках; в бреду порывался на бой - и Ульянка пела над ним успокоительно: - Живи, родной, пока не оздоровеешь. Старуха я - авось не убьют, а убьют - так не жалко, старуха я, - повторяла она, оглаживая русые Янкины волосья...
Утром ранним капитан Круглов устало оклемался в своём кабинете; встал, чуть откатив кресло. Прошёл к двери закрыть замки – один, другой, да ещё цепь собачью повесил на ручку. Дрожа от нетерпения открыл сейф, шприц достал и маленький пакетик.
Потом Май сидел, откинувшись на мягкую подушку, и слагал стихи про свет да разум в своей душе.
К полудню в его кабинет постучались гости. Он впустил их.
- Вы так светло улыбаетесь, гражданин капитан. - Рафаиль остановился на пороге, впервые увидев весну в сердце железного человека.
Май вскинулся вверх, пристав на цыпочки, и очертил руками большой круг. В него захватил сушу, океан и небо; сел на экваторе, а ладони приложил к полюсам. - Мир прекрасен: чистый синий, тёплый зелёный, чёрный бездонный. Я оглядел его вчера, я знаю.
Он вновь затанцевал с глобусом, выплёскивая из него на пол озёра, и землю на светлый ковёр.
Рафаиль поглядел назад и усмехнулся невесело: - Капитан нам сейчас не помощник. - А отец Михаил осуждающе покачал головой.
Май улетел в небеса, вымок на облаках, до дыр обтёр штаны, по радуге катаясь. В сейфе кабинета прятался злой дев, и Круглов подписал с ним договор. Человек железный оплавился в огне страстей, горячий дымок поднимался над въедливой трухой окалины...
Ульяна привела к себе в дом бабу Стракошу с корзиной снадобий. - Занемогла, - объяснила соседям. А пока ведунья готовила на плите своё варево, Ульянка расказала болезному мужику последние сельские новости. - Судить будут душегуба, - порадовалась она.
Янке худо; метается Янка по белой постели, услышав плохую весть. Заточили дружка Еремея в каземат злые охранники - пытают его, добиваясь виновности да отказа от веры. Грехи свои тот дурень может ещё признает - не дурак ведь - а веры в нём сроду не было, с креста отрёкся, с полумесяца тоже. Вот и повиснет как чертень, за хвост на дыбе, извиваясь всеми костями.
Будто жидкое сало Янке плеснуло на живот, из кухни кипящие шкварки через край сковороды; и в миг ослепляющий яво он представил адово пламя в тюремном морильнике, и потные красные рожи злобных извергов - череду волосатых загривков, сменяющих друг друга над голым изувеченным телом.
...Я ненавижу протухшую камеру. Неужели эти казематные стены, изрисованные чужими скорбями, стали моим домом? И весь огромный мир надолго пропал за решёткой оконца, выделив лишь клочок неба без птиц. Или завтра следователь пырнёт шариковой ручкой поддых мне смертный приговор? произнеся пылкую речь о заслуженном наказании. Родные услышат про меня, только страшной будет весть. Ославят семью писаки, по капле кровушку цедя - как собаки грызут кость. И даже сухую, выжатую в мел они её не забросят, а будут возвращаться лизнуть раз-другой. Пока не появится иная ужасная новость, и вся свора кинется к ней.
Вернее всего, что дед казнит меня той же мукой, какую придумал на кладбище. Селяне прикуют рядом с Янкиным крестом, средь могил тишина да покой. Смерть на людях принять, за свободу и веру - легко. Когда вокруг орут славящие рты, блестят от восхищенья глаза, то казнимый и сам в этот миг возгордится. Душа так урождена, что хвастовство пересиливает ужас.
А совесть - одинокая. Ото всех прячется, стыдясь. Когда по тюремному коридору её поведут под тусклыми лампочками через скребящий визг железных дверей; когда усадят на пыточный трон, надев на голову шипованную корону изуверства - совесть подожмёт окалеченные ноги, и сцепив челюсти воющим крошевом выбитых зубов, закричит своей мамочке, но палачи её не смогут услышать. Лишь природа тихо прорвётся дождём в разбитое стекло, чтобы омыть израненое тело - как маленькая надежда, лёгкая подпорка из братства и отомщения.
Вот так наговоришь про себя, и приходится держать марку силы, чести, достоинства. Мне хочется валяться в ногах; но теперь я сто раз обсерусь, буду орать и молить о пощаде - внутри души, а наружу не выпущу слова. Теперь моей злой революции не хватит камней, бутылок, тряпья - и ржавый дедов револьвер, бесполезная хлопушка, будет прикрывать мой отход с пяти флангов. А последнюю пулю, сбережёную для себя, я отважно выпущу в усатого вахмистра. И распалясь утробным буйством, он звизнет саблей осатанелой.
Страшусь смерти не как боли, с которой она приходит - а затухания глаз и разума. Медленного: когда пропадают деревья да облака, речка над обрывом, и любимые люди навсегда за чёрным туманом прячутся. Но не нужно от жизни жалости. Жалость и сострадание - это лицемерие богача к нищему. Или счастливца к вечному горемыке. Истинно только милосердие. И разве не сильно оно во мне, если я сам, без подсказок, верующим сомнением вознёс Иуду из предателей проклятых в героя. А может быть, это тщета равнодушия прячется под маской. Я растил её много лет, сначала несытно подкармливая раздавленными букашками да сорванными цветами; потом стал кидать ей в лоханку резаные куски свинины и ощипанных кур; а вчера сунул в её пасть настоящего живого покойника - и до сих пор вспоминаю тихий скомканный смех, упрятанный под личиной милосердия.
Когда помру я; и полечу на страшный суд для переселения бессмертной души моей в новое тело, то господь спросит, наверное: - Ты почему в безверии жил, человек Еремей?
- Потому что тебя славят в иконах и житиях - и значит, настоящий мужик ты - а я могу поклоняться лишь духу страстей да небыли, но не равному себе.
- Ох, какой гордец?! - осерчал господь, и дланью мосластой так врезал мне оплеуху, что я из ботинок вывалился наземь: пятки грязные босые вертанулись выше головы.
- ай, дяденька! за что?! - хоть и больно мне край, и обидно на зло, но я в отместку руку не поднял, стараясь под шуткой упрятаться.
А он ответил мне: - Положено так. Господь зря человека не обидит, потому что правду блюдёт - добрую да злую.
Смотрю я в глаза его: среди серебра божьих слёз проливаются искорки дьявольского смеха. - Куда же вселить тебя, грешный отрок? может быть, за гордыню свою проживёшь новую жизнь в шкуре дворового пёсика, а? будешь к хозяевам ластиться, выпрашивая сладкую кость - а когда за провинность на улицу сгонят, подыщешь на нюх милосердную душу, старуху одиную в немощи.
И так господь это жалостно сказал, что зажалел я себя и бабку-придумку: хнычу на землю, а дождь текёт не переставая; вою страдательно, а ветер с молоньями бьёт в громовые отводы - люди жмутся к спасению изза порочной душонки моей...
Тюремщики избивали Еремея целый день, добиваясь от него правды о преступлении. К вечеру живого не осталось на нём места - говорить он не мог уже, мычал лишь. Если бы кто из охранников умел понимать по губам, то разобрал может: - господь всеявый ...пошли мне сегодня милостыню в суровом обличье гордой смерти, не дай скурвиться в предательских застенках от невыносимой тоски, от ломающей боли ...пусть моё сердце втихаря перетерпит пустые метания крови, только оно мою душу держит на висячих соплях тюремного буйства, когда серые безликие бесы таскают крючьями тряпошное тело... я живу одной лишь памятью, даже о мести не замышляя - это верная смерть... люби меня, родненькая, потому что без твоей нежности я умираю погано... не на широкой площади при скоплении народа под ужасающий грохот эшафотных барабанов, а скромно в вечернем затишке бетонного склепа истёрзаная и равнодушная околевает жизнь: я помню, как вольно она со мной пела песни - теперь же тихо ноет, боясь обозлить уставших извергов...-
- Милая!! Любимая!!! Блаженная!!!! - заорал Еремей, призывая Олёнушку, чтобы в этот последний миг, сию секунду стала она пред его ослеплёнными глазами и увидела ползучую бесконечность смертной муки. В одуряющем ожидании адовых котлов и плавильней мужик пожалел о том, что принял жестокую казнь; но смиренно отлетая, обрадовался тому, что никто не узнает о его маленькой трусости...
Тюремщики уложили труп на вымаранный брезент. Один из них, молодой, запачкался тягучей слизью мозга, и его стошнило. Со злобы он ещё раз пнул в бок мертвеца. Карман у того совсем разорвался, и высыпались недоеденные коржики. Охранник, смеясь, растоптал их по брезентовой дерюжке...
Тёмной ночью Бесник осторожно сложил с плеча свою нелёгкую ношу, почти обузу - и постучался в окошко Пименовой хаты. Тот вышел с палкой, почесал свой живот под исподним бельишком; хотел ещё посмеяться над лешего колядками да подарками - а вдруг заметил, что в зелёном складене обрисовалась человечья фигура.
- Уж не с распятья ли ты снял калеку невзрачного? - вопросил Бесника дед, хрипя и неверуя в кровавые мощи; со страхом отвернулся.
- Почти так, - плеснул в глаза ему страдающий леший. Хохотнул бедово на старика: - Да ты не прячься, мужик битый. Стерпишь. Разверни, пожалуйста, Еремея.
И шмыгнул на землю молочный выворотень с неба, осыпаясь белой пылью звёздной дороги, хоженой вселенскими плакальщицами. Пимен осел на плащаницу, тыкая поклоном в изувеченный лик: - не говори никому. Я совру Олёнке, будто он сбежал от них. Пусть надеется да ищет его по всему свету. Авось найдёт.
Бесник кивал старику, сидя на приземистом пне; и размышляя, скрёб в шершавой голове листопадные опилки: - снова осень пришла, а с ней кутерьма о заготовках продуктов на зиму; в спешке я забываю разноцветную красоту; выдалась свободная минута, и сердце моё бьётся яственней, как в прожитом детстве, которого я б и не помнил, но мне о нём расказал Серафим; я тоже на человека похож, лишь тем отличаясь, что люди умеют сочнее радоваться и глубче страдать - они истекают любовью друг к другу, морем любви, и беспомощно тонут потом, не моля о спасении; есть на свете великая тайна, которую ищут они бесконечно - Ерёма её называет: откуда пришли? и куда мы идём? - а я уже с ними хочу, мне в дорогу пора собираться...
Рег.№ 0106548 от 16 марта 2013 в 12:13
Другие произведения автора:
Жорж Декосье # 16 марта 2013 в 15:02 0 |
юрий сотников # 16 марта 2013 в 17:17 0 | ||
|
*********** # 12 октября 2013 в 16:59 0 |
юрий сотников # 12 октября 2013 в 21:04 +1 | ||
|
*********** # 12 октября 2013 в 21:21 0 |
юрий сотников # 13 октября 2013 в 07:55 +1 | ||
|
*********** # 13 октября 2013 в 10:50 0 | ||
|