"Времена года" Вероника
1
Никогда не допуская в себе смещения центробежной силы в сторону романтизма,
вот так, прижав локти к бокам и напустив на себя сиюминутную стремительность движений,
Веронику можно увидеть бегущую по Невскому или по Литейному с той еще не
старческой, не простой, в этом смысле, настоятельной просьбой «не трогать», «не
прикасаться», «не мять» наши привязанности, до которых, кстати говоря, никому
нет дела. Когда-то по особенному взглянув на незнакомого человека, отбросившего
на стену залы длинную тень и рассматривающего портреты на стенах, увидев его,
она подошла поближе, а тот, вернувшись «недавно с курорта», пахнул на неё
жареным, откровенным запахом, и сказал «пардон» или, по крайней мере, хотел
сказать. Он был ей не знаком, да и мало ли людей бродит по залам Эрмитажа в
зимнее время, – но она, как бы, не отдавая себе отчёта, инстинктивно потянулась
к нему, стала ближе, и как впоследствии оказалось, тот был не совсем с курорта,
тяжелый, но не пожилой ещё человек. В этом зареве неожиданного огня её
вопросительный завиток волос на лбу, как пакля, неминуемо должен был вспыхнуть,
но она вовремя отстранила голову, любовно всматриваясь в белесые, совсем не
знакомые ей кудри, и молчаливо терпела насмешки таких же сонных, в своей
подозрительной внешности, не молоденьких уже дам, зная, с какими мыслями они
смотрят на дверь, когда она выходит из учительской. Но это было поначалу.
Потянется улица далеко, застревая и выпутываясь из провисших проводов,
сомкнётся на разворотах то с оградой, то с баней, то с тенью дремучего не то
замка, не то жилого дома, которые все перепутались между собой, затерялись уже
в мрачной тесноте переулков. Вот и знакомая набережная, ветер. Ветер, налетая с
моря, разовьёт фалды пальто, несущихся по проспекту, легко раздует флаги,
свисающие на углах домов, и, совершенно без жалости, отреплет и без того жалкие
ветоши афиш, на которых уже мало что видно.
Она подвижна, всегда оборачивается по сторонам, и каждая мелочь её
привлекает. В простом наклоне солнца заходящего за горизонт найдёт она схожесть
«вот с теми прекрасными строками», которые недавно прочла, и обязательно переврёт,
начиная эти строки читать. Малого роста, с тоненькими косичками, глядя сквозь
пальцы на этот свет, она загораживала этими пальцами это солнце, и они почти
просвечивались – такой была нежной кожа
– а солнце, в её поздних отправлениях к
езде на пони в курортное время, и наблюдениями за «московским» туристом,
которого на набережной пишут портрет, и к езде в Пятигорск, где на горе Машук
она стояла и думала не о княжне, а о том, что этот турист начал ей сниться,
никогда не было таким жарким, и к восемнадцати годам она потеряла это солнце из
виду, ростом не вытянулась, как обещала бабка, и потому совершенно спокойно и
без последующих возвращений в Крым, переезжала сначала то в Липецк, то в
Воронеж, то в Питер, и остановилась, наконец, в Питере. И только затем кожа, по
всей видимости, загорела. Загар, впрочем, не сходил с ее кожи и в зимнюю пору,
– а недавно знакомая, встретившаяся на улице, улыбнулась приветливо, но про
себя нашла этот загар не мытым.
В широких просветах времени между детством и отрочеством, в песчаных, не
совсем похожих на людное побережье, пустотах юности, и уже затем, в легкой на
подъём, и столь же быстрой, как будто строчила её на печатной машинке,
зрелости, застряли этот угол вымазанного белилами дома, с отколотым кирпичом,
большие персики и чёрный виноград, свисавший прямо к окну. И вот отец, пивший
по утрам молоко из стеклянной банки, приносит в дом это колесо, чтобы ткать, и
эту сеть, которая у него висела в чешуе у сарая. «Лапушки мои», – говорил он,
присматриваясь, а к чему – неизвестно. «Босой не гуляй», – говорил он
повседневно, а когда утоп и его вытащили, на нем был весь, почему то, в
опилках, рукав, и левая рука лежала на камне ладонью вверх. Потом были долгие,
почти беззвучные отражения знакомых лиц, знакомых до самых ступней,
потрескивания усталых, жаром наполненных комнат, утомительные лета и пустые
зимы. Вбирая в себя побольше воздуха и как шальная увертываясь от материнских
ласк, которые все ближе прислоняли к ее обветренным детским щекам ту будущую
неминуемость женского одиночества, когда мать пророчески разбрасывала по
стульям детские вещи и раскрывала окна (или купит, бывало, на рынке конфет в
бумажном свертке и успокоится), она вытаскивала из под кровати ласты, маску,
бежала к морю, и эта привычка вбирать воздуха и ждать, осталось с ней навсегда.
Было что-то и прежде из такой вот пахнущей свежим лаком пустоты залы, с
блестящей, непохожей и плоской водой и запахом мужского одеколона. Турист
вскоре уехал, и осталась привычка, как и прежде, неуютно стоять посреди
комнаты, не зная куда деть руки, и присматриваться к далекому, почти
фантастическому кораблю в глубине залива, и так же по-прежнему удивляться
свежему неожиданному простору, когда пройдя сквозь низкие домики и какой-то
завод, вдруг открывается море. От всего этого почти ничего не осталось, за
исключением, быть может, привычки к большим расстояниям, которые неминуемо
делают человека близоруким. Позабывая о недавнем письме и обещании приехать (и
если бы знала тогда, какую редкость, слюнявя, она приклеивала на конверт, то не
почувствовала бы себя теперь так не ловко), она могла долго думать о том, что
вот знакомая купила себе такой ридикюль, который в городе нигде не продавался,
и, позабывая спросить, всматривалась за ее плечо.
Теперь, такая же маленькая, со слабой грудью, с каждым годом всё больше и
больше игнорирующая свои болезни, в которых одни названия способны вывести
человека из всякого сосредоточия мысли, она всё меньше и меньше обращает
внимания на свой внешний вид, с каждым годом всё реже и реже заставляет себя
оглядываться по сторонам, и от этой, как ей кажется, посторонней заботы, вместе
с целым мешком самой настоящей лени, стоит на дворе и вздыхает всё глубже и
глубже. «Вот я вам говорю, говорю, – упрекает она дворовых ребят, бегающих
взапуски, – а вы не слушаете, не слушаете».
«… первым во Франции ввел в употребление кофе Солиман Ага, турецкий
посланник при дворе Людовика ХIV в 1669 г. Паскаль -
армянин вздумал завести кофейный дом, но после его смерти мода на кофе прошла.
Затем Прокоп Сицилианец открыл новый кофейный дом близ Французского театра».
Закрыв книгу, она посмотрела тогда в пустоту своей комнаты, и ей стало скучно.
Она женщина, что называется, с кофейным прошлым. Кофе пила её бабка, кофе пила
её мать, кофе пили всё её родственники, начиная с третьего поколения, о котором
она ещё знает кое-что. Дальше этого времени родословная каждого человека
теряется невозвратно, но можно с уверенностью сказать, что и там без него дело
не обходилось. И потому её глаза всюду ищут этот сыпучий напиток по всем
витринам города, она бегает за своим сортом день и ночь, и никогда не оставляет
его на столе, в своей коммунальной кухне. Обмануть ее трудно. Спокойный вид
соседа, который стоя у газовой плиты и совершенно не догадываясь о том, что она
только проснувшись, уже знает, что на кухне варят именно её кофе, был у него
только поначалу, когда он, мягко говоря, «заимствовал» по утрам из ее запасов,
и ничего особенного в этом не видел, и который скоро перестал «заимствовать».
Поведя на него пронзительным взглядом, и мимоходом заметив, что новый жилец
«так, ничего себе», увидав такое пристрастие к чужим напиткам, она сначала,
надев очки, заглянула вовнутрь его семейного положения, ничего тогда не
сказала, но увидав как то на его вешалке дамский плащ, раскричалась. Крик её,
как правило, приносящий с собой её появление, а появлялась она всегда с локтями,
прижатыми к талии и орудующая ими как спортсмен, очень скоро преобразился в
некую форму плача, как у человека, которого одолевает лень, но нельзя эту лень
показать, и тогда, прислонившись к стене, она, передохнув, начинала говорить
спокойно: «Вот, не надо шуметь, шуметь…» Так говорило ночное море, будто
перебирая в уме оставленные на берегу вещи, лица, стены. Так отражались во всей
своей немоте детские взгляды, которые еще встречались в ее глазах. И торопясь
побыстрей юркнуть под навес и высовывая руку под ливень, она успевала надеть
шорты, завернуть на макушке косу и, прыгая на одной ноге, отыскать сандалии.
Эта расторопность, в конце концов, многих людей придавливает к земле, точно
так, как придавливает величие масок, преобразование идей. И стоя немного позади
незнакомого ей человека в пустой зале, она посмотрела на его уже начинающую
белеть голову, совсем не так, как смотрят на колонну первомайской демонстрации
из городских окон. И ей стало жаль его. А тот стоял, высокий и мрачный, с
вспотевшими седыми висками, и не обращал на нее никакого внимания.
Завернув ноги пледом и уплывая в таком горизонтальном положении «в некую
область искусства», она вроде бы знала, что это не мираж, что «не снится», но
выйдя из короткого оцепенения, замечала, что утра не наступило и по-прежнему
ночь на дворе. Она ещё молода, стоит рядышком, смотрит на холст. Легкая,
большая и звонкая как колокол, голова её не привыкла думать иначе, она, хорошо
понимая, «но не желая понять», что такое положение выглядит глупо, – двое в
пустой зале, плечом к плечу, – таращится. Будешь комсоргом, – сказали ей как
то, лет десять тому назад. Вымытые полы школы томительно поблескивали на солнце
смолой, линяли на большом школьном дворе липы. Серые промерзлые дни сменялись
чудесной игривой весной, долгие улицы оживлялись, – на спортивной площадке
физкультурник, лысый мужик в синем трико, широкими шагами подходил к линии и
расставлял руки в стороны – заступ. И тогда на подоконниках оставался целый
магазин пуговичек, заколок, ленточек, шнурочков, авторучек (колпачков от
авторучек), подобранных после резвого школьного дня.
Отринув женскую интуицию в сторону, в ней тогда уже ясно и чётко,
просматривались мужские черты, – и в том, как она подпоясывала свою блузку
широким ремнём, и в том, как она облокачивалась на трибуну, опираясь на неё
кулаками, и в том, как она лезла в трамвай.
В институте была строптива, постоянно носила ключи от аудитории в кармашке
кожаного, с массивной бляхой портфеле, бежала по улицам с косичками на плече да
двадцати пяти лет, а в начале лета надменно проходила мимо абитуриентов,
начинавших осаждать коридоры института, и сама ходила выбирать подарки
ректорам, если был юбилей. Тетка, у которой она жила, дальняя, очень дальняя
родственница по линии матери, была такая же волоокая, с приспешкой и сумкой в
руках, но вдруг останавливающаяся посреди улицы и стоявшая так долго. Комнаты в
незнакомом доме, так и никогда не ставшие своими, были светлы, длинные
коридоры, когда еще не привыкла к ним, заводили в просторные темные ниши, где
висело на стене бельё, и стоял мраморный истукан, вроде тех, что стоят в
музеях. Соседей постоянно не было дома, – маленькая старуха, в сером капоте
проходила не торопясь, квартира была просто огромной, но было вроде уютно и не
тяжело в ней жить, с той постоянной мыслью конечно «а закрыты ли двери?», от
которой она так и не избавилась. Но тетка была уже давно, с полной авоськой
яблок шла по проспекту, заворачивала за угол знакомого дома, и теперь уже не
вспомнить ее лица – немножко простоватое и смешливое личико, со вздернутым
носиком. Ничего похожего на крик в ней не было вообще, а гром больших комнат,
после приезда племянницы и неразборчивого письма, которое она так и не
дочитала, вызвал у нее легкий озноб одобрения – не то, что мать. И вскоре,
отринув женскую интуицию и с того времени уже совсем никак или очень мало
отражаясь в стеклах городских витрин, Вероника взяла себе манеру говорить
вопросительно «да?!» на каждый праздный, не идущий к делу вопрос, затем, прибавила
немного в весе, отчего стала плохо спать, и уже после, когда первый год своего
учительства брала за шкирку ученика, тащила его к учительскому столу, выгребала
карманы и начинала кричать «Честно говори, что взял?» – как следствие
наступившей упрощенности во взглядах, нашла себе мужа, который был выше ростом
на голову, и все стоял, бывало, в очереди в гастрономе, - тощий такой,
тщедушный, с плешью.
Младший научный сотрудник Богом забытого НИИ, тот был вечно с тубусом,
сразу как-то затерялся в большом пространстве квартиры, и не только под
впечатлением своей женитьбы, но вообще как-то затерялся, – нес в большой
салатнице, когда бывали гости, одевал новый костюм, называл соседей по
имени-отчеству, на что те отвечали буднично «Игорек». И как не брил он щеки тщательно
и подолгу, все равно оставался на них белый налет, как будто лицо было
испачкано мелом. Потом он помер.
Она не всегда всё хорошо запоминала. Поглядев с провинциальной нежностью на
замысловатый орнамент дома, опубликованный современным архитектором в общую
структуру здания не спросясь, она шла по тротуару, жмурилась от красоты. Вроде
был февраль, Не много знала она о том, какими бывают серые будничные дни в
северном городе в конце февраля. От спешных событий (вроде новогодних или
майских праздников) остались, кажется, только эти: «Не стой столбом, дура», –
кричал как-то крановщик на зазевавшуюся девочку, и та бежала до дому, срывала
на ходу вишни, свисавшие через забор. Сослуживец мужа, красивый и насмешливый
бородач, говорил о каких-то окисях углерода, поглядывал, целовал ручки, а после
вдруг сердечный приступ, и какой-то полковник с дочерью – «вы только не
плакайте», всегда, по всем комнатам, среди испуганных соседей, находили ее. И
сразу вразумили, сразу тяжесть, подступившая грозно к груди, отпустила.
Перебирая мужнины вещи, она сама потом дивилась – какие маленькие брелки, а
воротники рубашек почти до колен.
Прошагав по коридорам школы, держа классный журнал на сгибе локтя, она
остановится, бывало, у двери – военрук в это время проходит рядом, – поднесёт палец к губам, и резко отворив дверь,
сразу же наступает кладбищенская тишина в классе. Млечное марево скандала будто
повисает в воздухе, чьи-то слова и обороты головы прекращаются так же
естественно, как находились когда-то в бабкином сундуке разные странные вещи -
приталенный старый «костюм» подсвечник, или перо. Художник появлялся на
набережной к девяти часам, ловко раздвигал треногу этюдника, ставил лист
картона и ждал. Ждала и она, тайно надеясь, что тот молодой, в цветастой кепке,
тоже придет, но он не шел, загибал уже своим поездом не одну станцию. Там же, в
сундуках, находились и другие вещи. Больше всего занимало перо, которым она
пыталась выводить первые каракули письма – уже выцветшее, вроде тех павлиньих
перьев, которые иногда вылетают из невзрачного голубя. «Прочти-ка урок», –
скажет она кому-то, спрятавшемуся за спиной. И останутся в проеме двери широкое
окно коридора и мелькнувший каблук военрука в том застывшем мгновении. И так – каждый день.
Несносного бородача, который, как она считала, напророчил, она как то
видела во сне – подбегал почему-то к кафедре института, в котором она сама
училась и, смахнув прическу, говорил о концентрации СО в крови, о необходимости
чего-то, почему-то плевал. Когда плохо спишь сны – снятся. Мать всегда называла
такие сны – бредовыми, искала, будто, запропастившийся рецепт, когда наступала
зима, и накрепко завязывала ей банты и крестила ранец, пока она шла до калитки,
и выжимала из ягод прямо в стакан жирную слюду из марли и заставляла этот
эксцентрический напиток, с привкусом чеснока, пить на ночь. Она тоже начинала
видеть сны пророческие – сердитые глаза, прилипчивые восковые руки, отдышка.
Уцелеть от зимы не всегда получалось. Море зло трепало вылетевшие из окон
занавески, падал мокрый снег, и тогда из сундуков доставались старые вещи,
теплые капоты. «Босой не ходи» – говорил отец. Тетка тоже частенько захаживала
из своего небытия, а тихие шаги по квартире в неурочный час неприятно ее
напоминали.
И где искать теперь, в этой толпе того, на котором, хоть и не очень
радостно, сосредоточились вся её жизнь. Она заходит на двор и сразу ищет его –
либо в куче песка, либо в лабиринтах турников и качелей, среди многочисленной,
похожей на лица, самозабвенной малышни – умного, единственного мальчика в
коричневых сапожках. И когда находит, ведет домой, кормит и укладывает спать.
Семеня ногами, и в общем смысле этого слова никогда не переставая семенить, она
идёт рядом с ним, читает иногда сказку на ночь, и сама бывает, бормочет что-то
несуразное во сне, и видит иногда как легкое, совсем другое платье спадает с её
бёдер.
И, наверное, в силу тех самых причин, когда в молодости зачитывалась
романами, мало кто из добропорядочных горожан, не будучи во власти господ
Гримов и Андерсена, соглашался разделить это вдовье покачивание в венских
креслах с опаской, быть может, когда-нибудь уткнуться в Достоевского. По вечеру
можно заглядеться на пылающую утробу топки в полуподвальном окошке котельной, а
проходя мимо окна жил конторы, увидеть, как там, целый день сидит за столом человек,
и, положив руки на стол, ничего не делает. Метко пущенный снежок оставит на
стекле кляксу, клякса привлечёт за стекло учителя рисования, пробующего на
ощупь её не испытанность форм, и есть, по-видимому, большое удовольствие
очистить мандарин зубами в его возрасте, идти по набережной, чтобы рисовать
белые кубы. Иначе ничего хорошего не выйдет. Если не обуздать мир такими
квадратами, он неминуемо превратится в невзрачную комедию, легко, затем,
опустится до издевательств и остановится на плоском анекдоте.
Раньше приходили по субботним вечерам гости, в основном с мужниной работы и
подолгу сидели за столом. Отцовская привычка долго и пристально глядеть в глаза
собеседнику и будто совсем не интересуясь всем остальным составом человеческого
тела, довольно скоро давали понять, что человек вообще никуда не смотрит, – осталась в ней, в то время как материнская и
частью бабкина мелочь, вроде наворачивания подола и семечек, исчезли. Осталась
набережная в тихом приморском, но так и никогда не выучившем повадки моря,
городе, все больше уходящего тропинками в глушь ущелья и ищущего там кифару.
Рыночная площадь пуста. Наклонив голову пройдёт старьёвщик, ведя под узду
пегого плешивого осла, – такие ассоциации, почему то, остались, хотя наяву она
никогда этого старьёвщика не видела.
2
Промельком в глазах, со стороны пустующего, не занятого человеком пространства,
когда идет он по дороге, все, что
окружает его, и все, что непосредственно не касается до него самого, кажется не
важным. Дальше сиреневый цвет занавесок первого этажа – непривычные,
преображенные нечаянной весной, улицы; вылезший из-за угла автомобиль,
глазастый, с дамскими перчатками на заднем стекле, нервно дымя, вылезет из
подворотни. А рядом послышаться голоса волнующейся толпы у продуктового
магазина, – и пронесется прохожий, в пальто нараспашку – оттепель. Хорошо зная,
что за видимым спокойствием ничего хорошего не последует, он поскорей перешел
улицу.
У причала призрак баркаса, с ржавыми боками и глубокими вмятинами по
ватервейсу, с блестящей рындой и загадочно темными внутренностями кают. Чайка
парит высоко в небе, силясь достать вон то облако, которое силится достать вон
тот шпиль, вдалеке просвет его, падая косым лучом, освещает ту невеликую
жадность до разного рода живописных видов и колорита не земных красок, которые
очень любимы теми мастерами, которые стоят на набережных весной в валенках, а
летом в калошах. И обернувшись на стену здания…
Что-то такое он уже видел когда-то, – пегий, капризный, с вмятыми в череп
глазами, с умным лицом (если вообще мраморная статуя может выглядеть умно), он,
разглаживая тонкую шелестящую бумагу, мелко брал пинцетом и рассматривал на
свет. Вещь!
В этот год, возвращаясь с «курорта» (или, попросту, из родной деревни –
великолепные закаты, легкое марево паутины на стекле, а визг циркулярной пилы и
тот приторный запах свежераспиленных досок, на которые садились осы,
зарифмовывал тягучие вечера в другое содержание), он сразу же поймал себя на
противоречиях. После заколдованных туманом диких и дождливых утр в это лето,
чистого, почти горного воздуха, и того умиротворенного движения различных
звуков, когда лягушки хором не давали спать, мешаясь с криком иволги и поскребу
о крыши еловых веток, самая дорога от дома до полустанка, с массой все тех же
видов, но уже в другом окружении, произвела другое впечатление. Держа вещи на
коленях, он прикорнул, прислонясь лбом к окошку, уснул; битком набитый автобус
попадал в ямы, толпа ухала, но все же кое-как доехал, преодолел. Потом, в
поезде попал в плацкартный вагон и тоже ехал долго – с верхних полок торчали
грязные пятки пассажиров, воняло уборной, а дети неряшливо ели пюре. Все это
нелегко было объяснить, не всегда сочеталось с теми чувствами, которые он
недавно испытал. Долгая езда тем плоха, что настраивая на браваду, кончает
укачиванием, а выспаться все равно не удастся. Дальше, кое-как отделавшись от
мрачной возни (ночью кто-то кашлял и пел), и уйдя в тамбур, за полями и
косогорами мелькали призрачные лунные тени, он закуривал, а вагон, мерно
покачивался и гремыхал буферами, уносил его в неведомую глушь.
Поезд шел размеренно, чередуя пролеты между столбов с теми провалами
пространства, открывающих невероятный простор и тут же обрезая его чернотой
леса, и глаза невольно начинали разбирать в этом скоплении простую обыденность
– серый, должно быть, заплеванный
полустанок пролетал мимо; стояли низенькие домики (какая-то лавка, куча бревен,
луна); проносились мимо шлагбаумы; линия проселочных огней сменялась мыслью о
невероятности, в сущности, таких пристанищ, откуда мог выехать такой вот
трактор и стаять у шлагбаума, и ждать. Легкие призрачные образы менялись и
сопровождались странными летучими мыслями о сторонней занятости совсем не
знакомой нам, общей, отдаленной от человеческих насущных забот преемственности
этих периферийных предметов к другому миру. Какофонией же этого таинственного
мира, невозможностью устоять на месте и только мысленно преодолевая темноту
безликих минут, ясно, и вдруг с точностью до мелочей – черная махина холма
вдалеке, оранжевая до красноты полоска горизонта за ним, и точно мира боясь и
зазря хохоча и выставляя на показ всю потусторонность сего сказочного
откровенья, явится перед глазами кусок кинематографической ленты, где памятник,
стоявший в сквере, едет в поезде, как всегда суетлив, и пишет пером, когда нет
нигде чернильницы. Но до этого было все-таки вялое протирание глаз, что уснул, столбовая
дорога, лес. Мостик через речку был тут
же – навесной – покачивался и поскрипывал под невидимым
телом; тихая заводь была похожа на асфальт, что-то блестело и ухало в зарослях
камышей, а в утренних всполохах ветерка, разгоняя тину, чудно плескалась рыба.
Дни в этот отпуск, то тянулись неимоверно долго, то пролетали почти
незамеченными, за разностью одних и тех же маршрутов – от сарая до этого
мостика, от дома до теперь вот уже ржавого, но довольно бойкого автобуса.
Быстро собравшись, и до прихода жены положивши улизнуть на 3-х часовом, он
бегло заглянул в кабинет, машинально обвел взглядом стеллажи с книгами, остался
чем-то доволен, и с тяжелым, но быстро улетучившемся упреком, что едет налегке
и не придется волочить за собой старческую немощь, уже к вечеру говорил с бабой
близ колодца, что будет жара. Но заблистали в вечерних сумерках боковины
железных лестниц, сбегающих к темной воде, черный с изумрудом глаз повернулся в
полутемноту открытой двери, и вышел из нее, опираясь на клюку, сегодняшний
день.
В сущности, самое простое, дорожное, сомнамбулическое повествование.
Настоящее не могло продолжаться слишком долго. Что-то такое он когда то
слышал или прочел где-то, – о том, как ломит кости от севшего рядом человека в
метро, и непременно хочется знать что он будет, когда станет думать, как он.
Потратив не мало времени на возню с дверным замком, который не думал
открываться, и чувствуя себя превосходно, он подумал о себе, примерно, так:
«Одиссей, возвратившись в Итаку, мог выглядеть и не столь вдохновенным, если
припомнить то, чему он был свидетелем, и в чем участвовал сам». И потому в
искренность его чувств всегда верилось с трудом, когда ступил он на родную
пристань, тем более, что воды вздымаемые Бореем, не самое подходящее место для
поэтических прогулок. Отрыл дверь. В дальней комнате взлетела занавеска и
втянулась обратно в окно; темные, отвыкшие, казалось, от людских прикосновений
комнаты замерли, стали прислушиваться к легким шагам; двери были открыты, в
ванной горел свет, лампа на столе, которую включив, он подошел к тому не
светлому мгновенью свой жизни, когда приходилось не забывать о таких мелочах,
отбросила круглое пятно на стол. «Можно сколько угодно возражать и называть
Брейгеля «мужицким», спертым, доступным голосованием, мнением о не случайности
обстоятельств, о свежести наготы, о совершенстве форм», – подумал он теперь,
стоя в залах музея, а тогда, ни о чем таком не думая, заметил только, что когда
приходишь вот так в дом и никто тебя не встречает, остаётся маленькая надежда
на не случайность таких обстоятельств.
Новый начальник отдела, назначенный на место старого, и которого имя он еще
не записал в записную книжку, долго вертел заявление перед глазами, много
пооткрывал ящиков письменного стола, – звонил телефон, заглядывала секретарша,
– был подчеркнуто не разговорчив, серьезен, – но отпуск все-таки подписал. Ну и
что из этого? Яркие цветы мимозы заглядывали по утрам в открытое окно потому,
что дом давно врос в землю, и крыша вечно текла, и печка дымила. Дорога «туда»
всегда кажется интересней и радостней, чем дорога «обратно». И цветы ровным
счетом ничего об этом не знали, и никому нет никакого дела какими босыми мы
ходим по утрам, какую пижаму надеваем, отходя ко сну, и почему жена, вечно
задавленная недоумениями ввиду тишины его шага и вечно вздрагивающая от его слов,
совершенно их не понимает. И, поглядев в сторону, и, наконец, увидав, что
нагота в этом его не причалившем еще к берегу плавание уже принадлежит не
только ему, отстранился, перешел к другой картине.
Еще недавно блуждая по лесу в засученных по колено подштанниках и
приглаживая ладонью затылок, теперь следовало взять себя в руки. Он любил
ездить, разъезжать. Чувствовал что вот
сел бы в вагон и поехал, и выходил бы на том полустанке, на котором никто
никогда не вышел, и, вообще, предчувствие некогда упущенного момента послать
все к чертям, было в нем настолько трезвым и существенным и которым он не
воспользовался в свое время, что на вопрос – пошел бы он снова по набережной,
говоря о пустяках, и принес бы после цветы по известному адресу, ответил бы
категорически – нет, не принес бы. Знакомые жены, – он почти ненавидел их,
почти готов был на оскорбления. Но хорошо понимая что главной заботой людей
всегда оставалось желание не пропустить премьеру, с удовольствием пойти на
званый вечер и заодно мимоходом попасть на митинг, – вовремя спохватывался, –
«в сущности, не такие уж отвратительные у них морды», и потому ненавидел их
недолго и больше молчал. «А вот уехать к черту на куличики, бросить все, за
всем каждодневно, почти безнадежно, и потому, бессмысленно не успевая –
пройтись по не знакомой набережной, где продаются открытки, посмотреть на
такого же, видно засаленного и заштатного деятеля с черными ладонями и коротким
грифелем в пальцах, и сказать ему, что «не очень то получается нос, да и тени у
вас пустые, не достаточно хороши и кудри», – словом, понять вовремя и запретить
себе вечное неудовольствие спать по выходным до полудня, когда это входит в
привычку, – почти становится навязчивым.
Поправив на плече сумку и мимоходом поглядев на почерневший лаком
натюрморт, он перешел к другой картине. На стуле сидела смотрительница, вязала
чулок – серая, мохнатая нитка блестела на солнце.
Отца он любил, часто брал его с собой, спасая от книгами загроможденных
столов в полутемной читальне, и отец любил сына, но как-то слишком случайно и
не особенно крепко сжимая его руку, после когда-то долгих отсутствий. Долгие
взгляды в пол и постоянная ладность застегнутого наглухо академического
сюртука, когда он, в детстве по привычке искал подол, глядя снизу, а его не
оказывалось, уже тогда останавливали, и подступиться к нему на близкое
расстояние и потребовать что-либо важное, казалось лишним. Встречая озадаченный
вид старика, вешавшего в прихожей зонт на вешалку и острившего «я в гости», он
старался быть снисходительным, отправлял детей спать раньше, и, подозревая
какие-то свалившиеся с книжного шкафа идеи, которые целыми кипами отец приносил
и не давал спать до полуночи, заботливо снимал с него плащ.
Дальше, за высокими и прочными дверями, откуда выглядывали уже фламандцы, в
глубине залы маревом слепил свет.
Как-то ожидая своего поезда в захолустном городке, он пошел по тихой улочке
и забрел в такую темень, что любые уложения на двести двадцать пятой странице
просто потеряли смысл. Жена не всегда всматривалась под его опущенные, как у
сыча, брови, принимала роскошный букет фиалок так же снисходительно, и делала
вид, что читала (где, между прочим, ясно сказано, каким образом искоренить
человеческую «мерзость» пристрастия к уединению, а если не удастся этого
сделать, как её запеленать) и садилась на парковую скамейку, точно так, как
отец – постелив газету. Было много городов, таких же легких, размашистых улиц.
Начиная волноваться, он спросил бледного, мерно раскачивающего головой,
прохожего, как пройти, как выбраться. Никаких уложений, судя по нему, слава
богу, никто не воспринимает всерьез, мало того, не многие знают о существовании
подобных уложений. Резец идет ровно, как по маслу, дымит; хвататься за
крутящееся жерло наших привязанностей и думать, что из этого выйдет, не стоит;
стоять надо прямо, – старики учили держать свои размышленья подальше, когда
дело касается старого оборудования, не ловить мух; мыть руки с песочком – не
сандалии, не сотрутся. (Только тихая, забитая тряпкой уборщица может позволить
себе мыть парадную не с того конца). И так громыхая чем-то в капоте, с угрозой
остановится и отправить всех пассажиров пешком до станции, автобус вывез,
преодолел. Но все-таки прислоняя к груди и не отвергая привычку к набившим
оскомину видам, вроде Шишкина, картины бывают великолепны.
С надрывом, будто из лоскутков неба и уже позабывая о тяжёлых взмахах
мостов, восход солнца только мелким лучом коснется крыш; тихие улицы не захотят
отпускать бездонное благообразие ночи – качнут только веткой придорожного
куста, взорвавшегося вдруг посреди камня и пустоты; высоко, над холодной
прибрежной линией, где нет чёткого разграничения между тишиной утреннего часа и
механизмом испытанных вселенских вращений, валко и касаясь адмиралтейского
шпиля, ночь станет выветриваться так же нехотя, а этот куст, самый, наверное,
имущий и самодостаточный во всех смыслах эволюции, станет едва различим; будет
ещё урна с горошинами росы и тем налётом не ржавчины, а запекшейся речной пены,
когда губы не пересохли, как это бывает у неврастеников, а крепко слиплись от
больших сладостей, – и в воздухе будто
послышится треск набухающих почек, не слышимый человеческим ухом – непонятней
всего; и к тому же в витринах, так по домашнему лоснясь и полукругом
свесившись, повиснут баранки, и подъехавший к витрине хлебный фургон привезет,
видно, ещё.
Не успев как следует оправиться от дороги, не разуваясь, он прошел в
комнату и сел на подоконник. Чемодан так и остался стоять у двери до следующего
дня. Затем посмотрел пристально на книжный шкап и нашел тут же бархатный не
засаленный еще переплет, открыл альбом и стал рассматривать. Вот это – редкая
марка, почти невозможная марка.
В грязноватом году, пышущими жаром улицами, с постоянной заботой отыскать
тень, он отыскал того человека в помятой куртке и долго торговался. Как
обыкновенный прохожий, которого не сразу поймешь, кто он, этот человек назначил
ему встречу в Летнем саду, но прежде делал большие паузы в телефонной трубке,
что-то не понятно спрашивал, и сидел теперь под нависшей кроной вблизи статуи,
и это соседство сразу понравилось ему, сразу стало легко и уютно жить.
Причмокивая губами и поначалу высморкавшись, тот приступил к делу. «Это,
молодой человек, не перевертыш, как вы изволили выразиться, а с преднамеренной
ошибкой, – сказал он, внимательно поглядев на него. «Вы, я вижу, новичок». И
дело не дошло тогда до Цицерона, до мелких ненужных упоминаний, а коснулись
слегка упоминания о Черном пенни и разошлись. Это – хороший обмен –
утвердительно и давая понять, что без обмана, заключил он напоследок, и,
засовывая в боковой карман пиджака руку, ушел.
Как-то прицелившись, он ошибся, вынул из книжного шкапа совсем не то, что
искал, а следом вылез словарь Даля и пахнул на него пылью, по всей видимости,
археологической. Затем поискав и перепутав еще, он вытащил старое издание
Жуковского, под редакцией Смирновского. «Видишь ли, – сказал отец, заглянув на
грохот, и усевшись рядом на ступеньку стремянной лесенки, – когда я, ещё во
времена ранней молодости, начал читать русскую классику, – начал он, – а читать
книги вообще, признаться, я начал, будучи во времена смешной дешевизны таких
изданий, так вот, когда я только начал их читать, то первое впечатление о
русской старине, у меня сложилось примерно такое, какое предоставляет нам
Козьма Прутков. Трудно сказать чем было вызвано это пренебрежение, и чем можно
объяснить точку зрения, бытующую довольно широко, – обстоятельствами ли,
присущими тому времени или время здесь только удобная причина, на которую всё
можно свалить, или излишней склонностью к величине запамятных лет, – суть не в
этом. Отделаться от первого впечатления, между тем, весьма трудно, но ведь
трудности, это именно та область, куда и стремится каждый уважающий себя
гражданин, не всегда, впрочем, отдавая себе отчета, зачем они ему нужны. Тогда,
не отдавая себе отчета во многом другом, и уже давно оставив русский язык в
покое, можно легко перейти к временам не столь отдалённым и остановится на них.
Положим, это даже необходимо. И вот тогда, не находя никакой связи между этими
обстоятельствами, читая, скажем, переводы Пастернака, вы до того привыкните к
мысли, что такие обороты речи на самом деле могли иметь место в ту эпоху (я
говорю сейчас простыми словами), что у вас не возникнет никаких сомнений в
истине происходящего. А, между тем, нельзя не удивится таким откровенным, но
почему-то ставшими привычными (как бы сказать по мягче) удивительным новшествам
в английском языке, когда герцог, что ли, или герцогиня, говоря, между прочим,
принцу то «ты», то «вы», мимоходом употребляют в разговорной речи такие
словечки, которые бы Шекспиру не приснились. И тогда, совершенно отчетливо, без
особенных напряжений воображения, за самим Шекспиром, как то отходящим без
аплодисментов, виден профиль самого Пастернака в петербургской квартире
тридцатых годов. Это по-женски».
И толстые в пыли переплеты книг посмотрели на него изумленно и, невзирая на
высоту книжных полок, куда загнало его совсем другое любопытство, трудно было
объяснить, откуда берется у людей «такое» глубокомыслие. Все это показалось ему
тогда излишней словоохотливостью, – совсем лишней. Причем здесь Жуковский? И
откуда у отца могло взяться такое убеждение? Дед, сухой коммунист, жаркий
костью, придурковатый и мощный старик, не мог иметь таких рассуждений. Давайте
сравним эту сноску на уточнения с порочной весной, попробуем устоять на
поверхности, поскольку не многие дадут убедительный ответ на простой вопрос:
полукруг – это когда круг не дошел еще до повиновения окружности или когда уже
вышел из нее? Отец долго сидел за письменным столом, в библиотеках убегал от
таких же, и все искал их потом, среди включенных ламп. А дед стоял как-то на
перроне вокзала, встречая их из очередного отпуска, жевал ртом, и сколько
барышней повалил под плетень и, снимая портупею, женился, ничего не говорил.
Первые годы все это казалось весело, в брюках со штрипками. Многое в
молодости выглядит смешно и несколько раздражает после, а к старости выбивает
из колеи.
Простые будни, без выходных, по утрам наполненные медными отёками сычей
муштры ремесленных училищ (или бог ведает каких мук, за медленным прохождением
токарного станка бабки вдоль «счастливого детства») важно и грозно заполняют
собой любые лирические отступления. «Верзила», друг детства, сидит, бывало, на
лавке возле дома и ухмыляется. В будущем, та на последней парте задумчивая и
скромная девочка, которая на зарнице чистила картофель у большого школьного
котла, а он, прошмыгивая подле неё, заглядывался на её белый колпак, отдала,
как то, нести ему свой портфель по дороге из школы, а ещё через пять лет,
обвязала себя платком и ушла в религию. Заходя в такие дебри, он легко мог
вынуть из сложной череды лет, мелких лиц и движений, те запечатленные фрески,
из которых получались события. В обмороке семейного счастья успели только
кое-что прикупить – холодильник,
трельяж. Плаксивая, настороженная тень, с теневым до колен платком, размахнув
им как флажком на финише (да вдаль уехал и финиш и орущая толпа на трибунах), долго
глядел на уходящую от него дочь, – образ отца беглянки, – который и теперь
часто проходит мимо окон, и вспоминается ему знакомый туда-сюда бант, и дудит
он в платок, как паровоз. «Верзила» теперь клянчит деньги, стал ниже ростом, а
его большие подбитые железом ботинки из грубой кожи, выглядывают из кустов…
Зевающий зритель останется недоволен, если за тишиной молебна не последует
политической развязки. «К тому же, божественные поступки, сопровождавшие героев
древнегреческого эпоса, отличаются почти невменяемой жестокостью, что конечно
необходимо, дабы спровоцировать героизм, перелистываются любя только в юности,
так же скоро надоедают и вместе с божественной наготой Аполлона, давшему
«добро» на эту невменяемость, не оставляет в покое мысль: как это, богиня
раздора Эрида может быть обиженной, и каким образом Богиня Любви сама
влюблена?»
Выйдя вот так на набережную, и на мгновенье остановившись и не увидав её
даль, едва ли всё это может остановиться в глазах так просто. Открывая старые книги
с бородатыми фронтисписами и пытаясь найти в них ответы, сами они, эти книги,
настоятельно требуют хорошо знать некоторые подробности настоящих мыслей или,
другими словами, – видеть на спинке стула
чужую рубашку с рукавом почесать за спину. Иначе выводы окажутся полувраньем.
И тогда в поезде пришедший на ум кусок кинематографической ленты, пришелся
как нельзя кстати. И перешагивая толчею вокзала, а точнее шагая по ней
неуверенным шагом, каждое мелкое воспоминание неминуемо потянет за собой череду
столь же мелких и не возрастающих по своему значению. Неизвестно какими образом
дошел он, наконец, до той её части, по которой теперь ступал – но тогда тоже была толчея, блеск праздничных,
с весенним солнцем, витрин, жара и молодость, а на утренней набережной лист
бумаги, прикрепленный блестящими кнопками к картону, и удивленные глаза
маленькой девочки, все время подбегавшей и смотревшей на него.
1989
Рег.№ 0172323 от 2 августа 2014 в 18:14
Другие произведения автора:
Нет комментариев. Ваш будет первым!